Малхут

Было призрачно тихо; только стук бокалов и редкий смех пробуравливали больную голову несчастного унтер-офицера. Тот, не просыхая, уже окунул голову меж рук, будто замочил бельё в болотистой реке.

Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у неё был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, за чем наблюдают.

— Па-а-апа-аш-ш-ша-а-а Жа-ак… — всё скулил он в стол, не поднимая головы, уперевшись пропитым рылом в нагретую локтями древесину, затем вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слёз.

Мужчины, сидевшие с девицами по столицам, вопросительно посмотрели на него. В то же время один парень залезал в дамский рот и так усердно шевелил там пальцем, будто расшатывал ей зуб. Тот был брит, увесист, медно-красен от коньяка и жара, в растрёпанном рабочем пиджаке, накинутом на плечи, а в глазах навыкат читалось какое-то странное зверство — вот-вот раскромсает дичь, влезая пальцем не в распоротое брюхо, а прямо через рот начнёт шурудить в её кишках.

За другим столом шла азартная карточная игра, и компания шулеров, часто в офицерских мундирах, ощипавшая уже не одних доверчивых и наивных, естественно искала других, новеньких и побогаче. Почему-то так думалось Жану.

— Па-а-апа-аш-ш-ша-а-а Жа-а-а-а-ак… — повторно проплакал он, качнувшись на месте. Жан вытянул руки вдоль и вцепился за край стола, чтобы не свалиться со сломанного стула. — Жа-а-а-а-ак… Неси сюда гозе, да побы-ы-ыстре-е-е…

Трактирщик, наблюдавший за жалкой картиной унижения, так и продолжил равнодушно счищать щёточкой на ладонь раскрошившийся хлеб.

— Жа-а-ак! Ползи сюда, старая сука! — Затем стукнул по столу одубелым кулаком и вновь принялся ячать напропалую во всю лужёную глотку. Он выпрямил спину и, пульнув разъярённый дикий взгляд на прилавочек, заверещал: — Жа-а-а-а-ак!

Возле трактирщика сидела женщина в жёлтом, как пёрышки цыплёнка, платье. Она пила пиво и сидела вполоборота к Жану, смотря, как унтер, прилабунившийся к сырой древесине, всё жалобно стонал и звал невесть кого.

Она, тонкая, низенькая, встала и неторопливо просеменила к столу. На свету лампы четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая, тёплая для апреля, кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, её шаги.

Она присела напротив. Жан, лениво приподняв голову, приметил, силясь, что у той дамы было искристое, готовое брызнуть смехом лицо, как ветка густой акации после дождя; такой тяжёлой, унизанной росистыми цветами акации, тронь её рукой — забрызжет. Близкое какое-то стало вдруг лицо, точно они оба росли вместе, точно Жан знал его давным-давно, и ему всё блаженно казалось, что это лицо пришло ему из прошлого, оно было доброй вестью, что вновь всё станет как раньше. Может быть, это подруга Марко? А может, это вообще её сестра?

— Хотите, помогу?

Рука её, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Жану, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, медное и позолоченное, в насмешливых бокалах. Он даже не осознал момента, когда поднёс кружку пива, чтобы чокнуться.

Пригубив остаток, Жан стёр с губ капли, словно до этого съел жирный шматок мяса. Ему до боли в животе хотелось есть, хотелось вгрызться в ломоть хлеба с маслом, но такого здесь не подают.

Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жёсткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лицо женщины, сидевшей подле, было уже не вне его, как прежде, а в нём самом, внутри — так оно было определённо, выпукло и ярко — словно пеликан хватает рыбу клювом.

Он ощутил, как по ноге что-то елозило, но из-за сукна штанов не понимал, кто там дёргает: кажется, собака забежала со двора и заскочила под стол. Тихая, маленькая, нежная собачка, всё думал он!.. Да и не гавкает; притулилась, родная, после холодной дороги.

И захотел эту собачку погладить.

Вместо шёрстки от ощутил холод расползшейся ляжки.

— Пошла вон отсюда прочь! — Жан махнул рукой так, что край его бокала врезался в щёку девки. — Не трогай меня! У меня жена! Же-ена! Же-е-ена-а-а-а-а!!!

На него накинулись два мужика — один постарше, другой — совсем сопливый — стащили его со стула, как сковороду с плиты, и принялись безбожно дубасить по голове. Под конец, когда Жан свернулся в комок, его редко подбивали под приподнятые лопатки, чтобы больше не брыкался, затем зацепили за шкирку формы и отволокли вусмерть пьяного обратно к столу.

На подмогу к поскользнувшейся на месте девице, ринувшейся прочь бежать от потасовки, подлетела толстая приземистая разукрашенная баба, и при беге бряцали её яркие цацки, похожие на восточные. Пока она поднимала девку с наплёванного пола, на грудях звенела груда бус, цепочек, амулетов, медальонов…

Пока мужики насильно усаживали его на место, он строптиво брыкался, как лошадь, укушенная в голень, и басил надрывным криком…

Его зубы обнажились на скосовороченном лице, как у блеющего козла… Он утёр пот ладонью, оттоптанной грязным ботинком, такой красной от ударов каблуком…

Он залез в карман, чтобы достать хоть платочек, и вынул тот самый, красный.

Жан задышал глубоко, испуганно: его приоткрытый рот налился краснотой.

Краснота! Красна стала его жизнь!


«Красный от слова «красивый»! Жан, ты же запомнил?»

— La dolce vita!

— Сука! — сцедил Жан слова вместе с кровью изо рта. Плевок растёкся на полу алым цветом, словно разбодяжили акварель. Слюна пузырилась, беременея, затем сдувалась, как шарик, как надежда…

— Ты в борделе, унтер.

Взбледнувший пакость, он остановился. Затем обратил взлохмаченную голову на голос: перед ним села бледная, как потолок, девушка с убранными под маленькой шляпкой волосами.

— Где?.. — Он, всклокоченный, не до конца понимал, что ему сказали. Вестимо, послышалось. — Какой бордель?

— Обыкновенный, — никло произнесла она, продолжая смотреть на него. — Весь в крови, как освежёванная свинья.

Казалось, что звуки утопились где-то в стакане; в голове плющились, как утоптанный силос, голоса, и не было нигде спокойствия, к которому можно было прислушаться. Посмотрев на валявшийся бокал, он взял его и присосался к полуразбитому краю, чтобы остатками смочить горло.

Пиво он уговаривал по-деревенски, расплющив распяленные пальцы так, что их побелевшие кончики было видно сквозь мутное стекло. Не нужно было с большими усилиями пробираться воображению к гладкому, продувному, всегда озаренному какой-нибудь думкой лицу Жана; заросли негустой бороды и разлатых усов сбрили под утро, чтобы божеский вид был шикарен и свеж, да только вся эта ясность куда-то запропастилась. Вестимо, спилась…

Отколовшийся краешек упал на стол маленьким клином; не обратив внимания на заострённый край, он уголком рта напоролся на засечку. Из губы капала, смешиваясь с пивом, кровь и полупрозрачно, бледно стекала на квадратный подбородок.

Он начал приходить в сознание и осознавать себя в моменте только тогда, когда за спиной девушки, сидевшей у его носа, девица повела обрюзглого мужичонка на верхние этажи.

— Господи… Это же таверна… кнейпа… кнейпа!.. — как бы себя уговаривая всё вторил Жан, и капелька крови растеклась грозовой линией. Он прикоснулся к виску, где обухом молотила пьяная боль, затем скользнул рукой по лицу и щепотью пальцев собрал в ладонь сопли и слюни. — Это же кнейпа…

Фоном лилась иностранная беседа:

— Sarà quel che sarà! Piano… E quello sciocco del Giovanni?Чему быть, тому не миновать! Тихо… А что этот слабоумный Жан?

От избытка жалости к себе Жан зажал меж клыков край бокала и остервенело раскусил осколок, неудачно оказавшийся на зубе.

На языке засаднило. Защипало. Он сплюнул осколок на пол: так и лежало стёклышко в кровавом харчке. Жан скривился и отставил бокал.

— Я ем разбитое стекло, а ты боишься крови. — Он приподнял подбородок, распластавшись на столе, и посмотрел ей в глаза: — Я в борделе… Значит, ты тоже?..

— Нет.

— И сколько стоишь?

— Я не стою.

— А чего сидишь здесь? — Он сделал непомерное усилие, чтобы подняться на слабом локте. — Нарядно выглядите… — затем перешёл на сухое вы и тут же медленно произнёс, думая, будто бы сделал комплимент: — Не так потасканно, как другие…

— В честь какого праздника нажрался?

— Праздник, — Жан всё так бесперебойно теребил кончик раскраснелого носа, — никаких нет праздников, — ответил он по-солдатски непроницаемо, но дура-хмель всё измывалась над ним, бедная!.. — Господи помилуй, да какие праздники! Горе одно, горе!.. — И вновь виновно обронил голову на сложенные руки.

— А он не накроет? — До его ушей откуда-то издалека донеслась недоверчивость. Жан краем глаза приметил, как привстал огромный, как скала, мужик, чьи плечи разверзлись хребтами и равнинами.

— Нет. Он в душе не чает, где вообще.

Жан выглянул из-за рук, как мышонок из норки: его морда побитой жизнью собаки походила на пропитую, хотя по нему не скажешь, что сегодня с утра принарядился знатно и почётно перед важной встречей.

— Ты не похожа на потаскуху. — Он не выбирал слова и окосело посматривал на неё, лёжа на столе.

Кожа её была бледно-матовой, с нездоровой желтизной, но не желтушная, как у больных. Волосы походили на иссушенную летом солому, собранную в неаккуратную охапку в жалком подобии дамской причёски.

— Я не проститутка.

— А, ты любишь женщин? — И лукаво улыбнулся, будто бы поверил в незатейливую идею, что вывел её на чистую воду.

Женщина походила на дурнушку: большой исполинский нос — Жан даже про себя рассмеялся, сравнивая её горбинку с бертольдиной, — широкие голубые глаза, вбиравшие в себя всё окружение, словно часовой; узкие губы, накрашенные блёклой отсыревшей помадой, что скатывалась на стыке; кожа, съевшая румянец. Маленькая треугольная головка напоминала скорее шутовскую, нежели проститутскую. Руки сморщены от прачки и поломойств… И ни колечка на пальчике. Чем больше он её рассматривал, тем больше находил в ней странные, причудливые детали.

— Да ты ведь страшная и паршивая, — продолжил он плоским, чуть насмешливым голосом и цыкнул зубом в недовольстве, точно ему на рынке подсунули дурной товар за баснословную цену, — кто на тебя залезет?

Он смазал кровь, зазмеившуюся у рта, по всей скуле, когда прижался к ней ладонью. От удара в лицо забарабанила боль, и мужчина съёжился, будто учуял опасность.

— Прости! — Он виновато улыбнулся так, что складки на лбу сложились в гармошку. — Не всё, что у пьяного на языке, есть на уме…

Он оценил её резвый удар — кажется, не его первого она ударяла.

— Мне не нужны извинения, пророненные по пьяни. А извинений от трезвого тебя не хочу — не твоё это место, чтоб сюда являться.

— Так кто ты?

— Я работала здесь проституткой.

— Работала? То есть теперь ты не?

— Я не пойму: у тебя с немецким всё плохо или придуряешься?

И вправду Жан не заметил, как невольно, улыбаясь, растягивал слоги, округлял нарочито губы, клал язык туда, куда бы немец при разговоре ни за что бы не положил…

— Мы можем перейти на французский, — предложила на французском она.

— Знаешь, ты права, лишние уши не нужны… — Жан стал чувствовать себя свободнее, перейдя на французский. — Ты из Лотарингии?

— Да.

— Знаешь, мой товарищ, тоже унтер, из Лотарингии, но жил в немецкой местности, поэтому он болтает на французском, как испанская корова. — От смачной затрещины он точно протрезвел, и все буквы складывались в чеканные понятные слоги, оттуда в — слова и предложения…

Женщина не улыбнулась.

— А что ты тогда здесь делаешь? Не боишься облавы?

— Сюда не заходят за контролем, хоть все девы под строгим полицейским учётом и медицинским присмотром.

— А ты чем занимаешься?

— Я работаю в приюте Магдалинысеть воспитательно-исправительных учреждений монастырского типа для так называемых «падших женщин», существовавшая с конца XVIII века и до конца XX века. Выхожу иногда на улицу, сюда ночью прихожу и временами остаюсь в закрытой комнате.

— Это как алкоголик, бросив пить, приходит в таверну спать на этажах. Ты сама ушла отсюда?

— Моя честь давно ушла, тело осталось. Да и вообще, почему я должна тебе всю подноготную рассказывать?

— Ладно, дело твоё. Не боишься облавы, — повторился Жан, — что ты здесь опять за своё?

— Я ничего не боюсь, кроме смерти. Ну, что ты там хотел сказать?

Но оборотливые люди из обывателей, зная, что борделей стало в Империи значительно меньше, а голодных мужчин было всё так же много, в чаянии больших доходов от терпимости домов сжались сами, насколько могли, но приспособили бордели под меблированные комнаты с услугами, и очень заметно, как бы в две шеренги, выстроились все более вместительные здания близлежащих деревень около Хагенау: в одной шеренге — гостиницы и меблирашки, в другой — госпитали и лазареты; в первой — дикий безудержный разгул, во второй — гангренозные раны, пятнистый тиф, смерть — несколько десятков смертей ежедневно.

— Да знае…

— Не размахивай руками — на тебя недобрый взгляд положили.

Он обернул голову, не шевеля лишний раз корпусом, и поймал тот самый недобрый взгляд враждебных глаз, сверкавших под потными грузными лбами уставших рабочих, пришедших не ради хлеба и зрелищ, а ради утех плотских.

— Я пошёл к другу… как к брату… понимаешь? — Он начал стучать рёбрами ладоней по столу, помогая себе чеканить каждое слово ударными ритмами. — И он меня прогнал!

— Почему?

Этот её единственный вопрос что-то в нём разрубил, и всё для него стало ясным и непонятным одновременно.

— П-потому что… П-потому что зажрался и других не признаёт!

— Почему?

И вновь этот треклятый вопрос был страшнее пистолета! Он не знал, как парировать, и не знал, как объяснить. В голове вьюжила воронкой пустота, и единственное, что он понимал, были его одиночество, лёгкие ссадины и молодая куртизанка, унизившая его хлёсткой пощёчиной.

— Я не знаю! Я знал, что он с женой уехал жить в Париж. Он много рисовал, красиво, как великие мастера эпохи Возрождения. Даже фотография в ателье не такая точная, как портрет из-под его кисти.

— Почему он уехал?

— Я-не-зна-ю! — Жан развёл руками обречённо, а не разъярённо: он и впрямь не знал ни одного ответа. Всё допрашивает его, лютая, а в его голове совершенно ничего!

— Ты даже не знаешь, что произошло с твоими друзьями? Почему они тут? Что сталось? Может, дело в тебе?

Жан обхватил лицо руками и гулко загудел в раскрытые ладони, будто бы ему стало стыдно исповедоваться.

— Да почему… во мне?.. — Жан ещё раз тяжело вздохнул в оттоптанные раскраснелые ладони и спустил их вниз по подбородку. Умостившись на месте, он сдвинулся к краюшке стула и, как бы наклоняясь ближе к собеседнице, пристроился на самом конце сидения. Он точно ожидал, что она ответит на вопрос за него, что своим холодным тоном всё ему разложит, и ему не придётся больше в себе копаться, искать там же вину, чтобы опять к ней легонько прикоснуться, не вытаскивая, дабы не разбудить, и вновь её прикрыть позором…

— Я не знаю, спроси у себя.

Он грозно ударил по столу и вскрикнул:

— А кто, блядь, знает?! Я, что ли?! Не знаю!

— А нам его точно не выкинуть?

Женщина сделала пас рукой, и ухари присели на место. Затем она менторски обратилась к нему:

— Ты чего творишь, погонный?

Краем глаза он приметил, как болтался на испачканном хлястике оторванный от формы погон…

— Ладно, — он спустился на полушёпот, и его плечи куцо вздёрнулись, — надо что-то решать… Надо что-то решать, надо что-то делать… — и забредил в безустальном повторе, словно нащупывая в звуках этих слогов правду, истину, самообман.

— Ну пришёл ты к нему: и что было?

— У него всё было вверх дном. Валялись тюбики, одежда. Пахло куревом и спиртягой.

— А потом?

— Подошёл и всунул перед носом руки.

— На них что-то было?

— Краска.

— По его мнению, ты краски живой не видел? Что-то другое было.

— У него руки тряслись. Кричал: «Посмотри на мои руки!» — затем ими хлопнул.

— Как выглядели картины?

— Скверно. Я ж говорю, он спился — всё растерял: и красоту кисти, и изящество портр…

— Ты всё глупее и глупее в моих глазах, унтер. Он пьёт, потому что треморит, а не треморит, потому что пьёт.

Жан, застывший на мгновение, смотрел мимо женщины — и приоткрыл в изумлении рот. Ему стало стыдно, что за эмоциями-шторами он не мог узреть самое важное… Он прочувствовал, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, — и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать хитросплетение.

— Тремор… — Его голос прозвучал так, будто повторял колебания рук Кольта. Всё же от матери сочувствия в нём осталось.

— Ладно. А потом?

— Он меня выгнал. Я сбежал.

— И дальше пошёл бордель, — утвердительно сказала она.

— Я не помню… — проплакал он жалобно. — Я только помню, что я что-то понял…

— Что?

— Что-то… Я не знаю, что это было за чувство, но… — Жан облизнул надтреснутую губу, на которой саднила ранка, и отвёл от женщины взгляд, — я что-то понял. Но я ничего не помню, — и жалостливо, по-детски проплакал эти слова так, что даже голос, твёрдый и золотистый, надтреснулся, как глазурь при жгучем обжиге.

А что он понял? Что его жизнь была сплошной муштрой? Его докучный досуг был теперь переполненно занят, его вдовья межеумочная жизнь сразу получила и большой смысл, и вес, и блеск, и значение: он был нужен солдатам, другим унтерам, он был исправным служакой, которому ещё пахать и пахать до уважения и достоинства, но все важные люди из прежней жизни либо его позабыли, либо начали его презирать, либо умерли.

— А ведь я когда-то смеялся над Райнером Брауном, — сам себе пробубнил под нос он, — и над всей этой казармщиной…

— Я думала, больше не услышу этого имени.

— Хочешь сказать, ты его обслуживала?

— Ага. Он настолько в меня влюбился, что стал в окна цацки всякого рода кидать.

— И как, носишь?

— А я их все продала. Мне всё это неинтересно, а прикупить молока и хлеба всегда полезнее, нежели греметь цепями.

— Слушай-ка… — Он нагнулся к ней ближе, прямо к уху, и даже если они говорили на тихом французском, ему всё казалось, что все норовили подслушать и осудить. Тем более тот секрет, о котором ему было любопытно спросить, был должен остаться меж ними двоими. — Это правда, что у него отец сделался военным?

Она недоверчиво сощурила глаза.

— Он сам тебе сказал?

— Ты мне ответь: да или нет. А потом решим, надо мне аль нет.

Она кивнула.

— Правда, что он бастард?

Женщина сомкнула плотно губы, будто бы не желала выдавать секрета, но тут же разомкнула их с явным нежеланием и ответила:

— Это точно он тебе сказал?

Жан достал из кителя дневник Брауна и подложил его ближе к её груди.

— А про это что скажешь?

Она взяла дневник и открыла его на произвольной странице. Сощурив неяркие голубые глаза, пробежалась глазами по расписным буквам, затем пролистнула страницу, одну, две, три, потом пролистывала откровения, слипшиеся от времени в толстые кирпичики, и, дойдя до конца, изучила форзац — но уже повнимательнее.

Пока она читала, его взгляд, следящий за её тонкими пальцами, тяжелел, грубел, становился матёрым и колючим, как наждачка. В ожидании приговора он, набравшись храбрости, откинулся на спинку стула и сложил руки на груди. Жан был весь грязный, помятый, хмурый и затрапезный, но в его лице проклёвывалась уже привычная серьёзность, граничащая с нахальством.

— Ну, что я тебе скажу? Ты и так всё прочёл. — Она сдвинула дневник по направлению к Жану и проморгалась. — Я тебе больше ничего нового не скажу. Это он твой друг?

— Нет, это не я к нему домой ходил. Ну, как не ходил… То был другой.

— А где нашёл?

— Дома у его матери. Я у неё ночевал, когда меня… — Его резало по живому лишний раз неаккуратно пророненное «прогнали».

— Госпожа Браун из него нитки вила всю жизнь. Ей было страшно невыносимо смириться с мыслью, что какой-то дородный генерал зачал ей ребёнка и бросил её одну. И отдала она его в семинарию, чтобы он смог искупить первородный грех — и его, и её, и отца. Знаешь, жалко мне его, у него голова всё ещё мальчуковая.

— Это он тебе сам всё рассказывал?

— Да. Он платил и долго плакал. А когда утирался о мой платок, клал ещё денег на столик и жалко спрашивал: «Можно я об тебя поплачу? Я заплачу за время, только, молю, не гони ты меня, мне и так сложно жить на этой земле! Мне почти полвека, а я жизни не видел, дай мне насмотреться на твою молодость и красоту, а ты насмотрись на меня, на то, как можно бездарно прожить эти полвека, скитаясь от одной скинии к другой».

Жан призадачился: вот так оно и бывает — живёшь с человеком много лет, а не знаешь, куда он ходит, зачем и по кому плачется. Только после смерти Карла Магнолии Жан увидел, как точно и досконально знал устав и правила истинный сержант, как он был холоден и расчётлив с молодняком, как он брал в руки Берта и не давал ему спуску.

И тут перед глазами Жана пронеслись все те эпизоды, что связывали его с Бертом; больше унтер не видел никого вокруг, только ухарскую улыбку зелёного мальчишки, подросший стан кадета Гувера и чуть ставшую за месяцев короткой кителёк для нового соседа-унтера…

— У него не было детства.

— А у тебя оно разве было?

— Было, — невесело ответила она, — но не такое, как у тебя.

— А может, я был так же несчастлив, ты же всего не знаешь, — не постеснялся соврать тот.

— А у тебя, мой дорогой, оно было. Морщины у тебя свежие, год от роду. А лицо у меня, — она провела пальцем по треугольнику у губ, по складистому неровному лбу, и Жан чувствовал издалека, насколько у той была шероховата кожа, — вот такое со дня, когда моя нога ступила на эльзасскую землю.

Глотая свою пахучую вишнёвку и наблюдая в то же время за странным взлетом новой бутыли, которую принесли той барышне, он, призадумавшись, растянуто, даже нравоучительно ответил:

— Остались бы вы все в Лотарингии, и бед б не знали.

— Не суди, да не судим будешь, унтер.

Это были ещё одни правильные слова, которые он от неё услышал.

Она его вывела из помещения. Поплевшись вслед за её юбкой, Жан приметил, как со спины нескладно выглядела её непропорциональная фигура: у дамы была чересчур высокая, длинная талия — а может, таково было её неприлично закрытое для этого места платье, сшитое по канонам викторианской моды — и руки с локтями настолько острыми, что казалось, будто они порвут рукава. Интересно, как она тогда выглядела, будучи куртизанкой? Наверное, её лицо было свежим и прекрасным, тогда в её искусно завитых светлых волосах кокетливо горела яркая, пышная роза; это тогда голубой пояс перехватывал её светло-кремовое платье, не в талии, а гораздо выше, под самой грудью; это тогда тонкий, прозрачный малиновый шарф обвивал складками её голую руку и крупный алмаз-брошь приколот был на низком вырезе лифа. Тогда её руки и шея знали украшения, а сейчас они состарились раньше времени от бесконечной вереницы дел и уборки…

Он не торопился направиться к лошади и умчаться на всех парах обратно в казармы. Жан остановился продышаться, хватая холодный, как студёная вода из сырого весеннего колодца, воздух. Голова вся кололась от табака и смрада, заточенного в борделе. Он упёрся запястьем о лоб, пытаясь утихомирить эту нескончаемую боль, но она лишь усиливалась с каждым разом, когда женщина точила каблучок о брусчатку.

— Не звени каблуком.

Она ни съязвила, ни уколола резким словом.

За окнами уже кликали по именам девиц, и Жан напоследок их всех запомнил. Мария была ростом крупнее других, но угловатее, со скуластым и курносым, несколько венгерским лицом и грубым голосом. Жозефина была проворнее и бойчее других, но по-парижски хрупка, худощава, мало надёжна для той тяжелой работы, на которую попала. Эстер была миловиднее других и приветливее на вид, но у неё был природный недостаток: она заикалась и по-жидовьи картавила, хотя и не сильно, и, чтобы скрыть это, излишне растягивала слова, пока кокетничала с разнорабочими.

Жан любезно поделился с магдалинщицей сигаретой, хотя в загашнике у него осталось всего на пару раскуров. Ротик округлился, чтобы схватить зубами сигарету. Ох, этот ротик на лице, иссечённом надвое бордельным светом и вывесочной тенью! Право, так и выглядела дама полусвета: всё равно где-то она была в тайне, хранилась в тайнике, а выходила в свет только в дозволенные места и время.

— Знаешь, а мы с Райнером похожи.

— М? Чем же?

— Мы знаем много молитв и ненавидим Бога. И мы с ним такие же бесконечно несчастные.

— Бог жесток. — Жан стряхнул пепел с конца самокрутки. — Так как тебя зовут? — Жан, ощутивший, что вот-вот упадёт без сил, опёрся о стену здания и засунул самокрутку в пожелтевшие зубы.

— А ты хочешь ко мне зайти? — На её лице не было ни насмешки, ни ухмылки; она даже не выпалила, а сказала с такой простотой, что Жану захотелось плакать. Он выглядел, право, жалким и убогим мужиком, которому надо было потешить плоть и эго.

Жан бы и не посмотрелся в зеркало — совесть не велела. Вот и стоял унтер около борделя в костюме, в котором же венчался.

Он начал, да она не дала продолжить:

— Ты больше меня не увидишь. Судьба сведёт нас, но не напрямую. Езжай, проспись, забудешь всё потом — делов не натворил.

— Я… Я-я женат! — Жан поднял палец верх, словно в угрозе. — Я ни за что не обману жену!

— Женат, женат, — блёкло ответила она, пыхнув дымком от тлевшей цигарки. — Я знаю, что ты это всё не из кокетства делаешь, но со стороны выглядит, что ты охоч до женщин. Тебе много пить вредно.

В ответ из его уст разлился горький смех утраты…

Жан так и продолжал смотреть в её лицо — бледное и бездушное. Может быть, когда женщина была юна, она работала простой прачкой либо помогала по хозяйству отцу-мигранту, не покладая рук. Но что-то случилось, и она стала красивым падшим ангелом, которому завязали крылья. На её лице спалá красота — а может, с него и спáла. Его поражало, что в ней не было и следа от бесстыдницы. И тиха она была не потому, что излишне кротка, а потому, что лишь тишиной могла показать ему всё, что о нём думала. Укор считывался с её слегка сморщенных бровей, меж которых лежала осуждающая складка.

Ему казалось, что на лицо ему падали капли дождя; да нет же, бред. Как может дождить на него вспененное тёмное облако, когда он под навесом длинным и широким? А может, на него падал снег из прошлого, свалившийся с неприветливого рождественского неба, как и десять лет назад…

Он учтиво попрощался с ней, собираясь ехать в ночь, и сказал что-то вопиюще глупое на память, но она промолчала, куря во влажной темноте. Вся его жизнь состояла из встреч и прощаний — на протяжении стольких лет он видел и покидал людей, и этой правды жизни ему становилось всё горше.

Эта девушка без имени, но с прошлым и с каким-то безрадужным настоящим проявила больше человечности, чем парень, которого он знал давно, с которым колесил на телеге к полю, чтобы попрыгать среди буйной лаванды всласть, нарвать душистого цвета и спеть очередную песню, которая, вновь спетая, упокоит душу его умершей жены…

Залезая на лошадь, Жан, взявшись за вожжи, увидел, как примчался скрипучий воз с оравой молодых студентов — видимо, из какой-то очень напористой корпорации. Громко смеясь и гогоча, будто никого поблизости не было, они начали слетать с воза, как льдины обрывались с крыши, пружинили о вымощенную дорожку, баловались и кричали радостно и смело. Жан мгновенно вспомнил запах того сена, лет десять назад, на скрипучем возу, на который он едва вскарабкался нежелающими сгибаться от крайней усталости ногами, и ощутил такое же почти блаженство от одного этого воспоминания теперь, как тогда, когда засыпал, уткнувшись головой в щекочущие сухие былинки.

Апрельское ночное переплелось с дневным, и вся эта теория цвета отражалась в дамах полусвета. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-тёплое, лиловое, нежное, оставшееся в памяти, то, что наблюдало за его мужеством, набиравшем мощь и стремящемся ввысь… И Жан чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несёт в себе дни из чужой жизни, что подсела к нему за стол и дала звонкую оплеуху, а завтра будет больше дня, а, значит, и больше жизни, потому что останется в нём эта ночь.

И он всё думал, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.

— До свидания.

— Прощай.

Он уехал в холод, не оборачиваясь.

***

Он ехал ночью, и луна, повесившая болтавшийся луч света, как полотенце на крючок, безропотно серебрилась. Большое разметавшееся кругом неясное тело полей медленно двигалось куда-то рядом с кобылой. Было холодно и красиво, и вся прелесть эльзасской ночи сгустилась, как гамбургская синь, и парижской цинковой крышей покрывала землю грешную.

Звёзды уже морским прибоем прихлынули к земле и заткали безгрешный небосвод сеткой любопытных глаз, отчего внизу стало ещё душнее, точно колодец прикрыли крышкой с узкими дырочками для света; и сразу захотелось на свет.

Наступил свет божий. Вот уже под утро виднелась казарма. Утро было облачным, и облака медленно плыли, сизые, вязкие, очень влажные на вид, и хотелось к ним прильнуть губами, чтобы напиться после сухих скитаний. Алобокое солнце сверкало оранжевым хрусталём, освещая апрельский, красноватый город, казавшийся издалека чужеродным, не своим.

По приезде Жан остановился у ворот, дожидаясь, когда ему отворят, и единственное, чего ему хотелось, — улечься на перину и уснуть тихим беспробудным сном. Войдя в казармы, он осмотрел полупустынные улицы, просыпавшиеся окна, сонных солдат. Всё ему это показалось чуждым, словно всё это он не видел так давно. И правда — вся жизнь пронеслась перед ним.

Поднявшиеся спозаранку солдаты дежурно приветствовали его; уже родные рядовые помахали фуражками. Кто-то курил в сизо-лиловую полутьму, кого-то солнце целовало в лоб аккурат под козырьками… Да какое им горе — вся жизнь впереди! Бери — исполняй, потом — гуляй, веселись, трезвонь последними монетами-моментами, но живи, живи да здравствуй…

Но всё же кое-кто шептался: Жан был бледен как смерть, смят как супружеская постель. Его ноги по-смешному болтались, когда лошадь смиренно перебирала копытами в сторону конюшни. Спина была ровна, будто Жан аршин проглотил, держался на последнем издыхании и смотрел только вперёд. Кого-то он не замечал, кого-то и вовсе не слышал; единственное, что доносилось до его ослепшего сознания, были последние слова той девушки из борделя. Она была незнакомой, но такой правой, отчего Жану показалось, что, если бы он поговорил с ней денёк-другой, она бы выложила на подчистую всё его житьё.

Казарма снова ожила, и под весенним жарким солнцем опять засновали её выносливые обитатели, и ребята на развороченных улицах уже играли во французский гадостный петанк, которому научились при подаче горячо ими любимого унтера, закатывая их к кошонету и радостно вскрикивая при их глухих чугунных стуках друг о друга.

«Такое чувство, что без меня стало всем лучше…»

Приструнив изморенную лошадёнку, он вышагнул медленно, шатаясь, из конюшни, затем остановился, дабы собрать в одну кучу всю панораму казарменной пасторали, да только от головокружения стало трудно смотреть. Многие мальчишки переглядывались, глазолупя на грязную парадную униформу унтера-офицера, на его кровяные подтёки, оставленные пятнами по всему лицу, на порванный погончик, на оттоптанную руку…

Жан умылся на улице с тазика, приготовленным кем-то заранее для принятия водных процедур (наверное, Райнер постарался, но куда-то убежал!) Счищая с лица запёкшиеся корки, он наблюдал, как рассеивалась по воде подсохшая густая кровь, точно мыли рыбу.

На квартире он не обнаружил Бертольда, да и его вещей — тоже. Ему показалось, что он окончательно допился до горячки, раз шастает по чужим комнатам, но ведь глаза не врут — перед ним стоит его стол, на полу валяются чертежи, за злополучным ковром проступают рамы. Всё как всегда!

Кто-то любезно застелил Жану постель, снял сохшее бельё на верёвке и разложил в шкаф, чья дверца поскрипывала на утреннем ветру, как флюгер, и от этого звука ему стало нехорошо и даже дурно. Он поспешно приставил спинку стула к ручке шкафа, чтобы больше не открывался, и попятился назад и начал его рассматривать напуганным взором, в котором слежались недопонимание и лёгкий ужас. И только сейчас Жан осознал, что тот, что другой были сделаны на одной фабрике — даже узоры перекликаются.

Но нет же, ему всего лишь показалось: казарменный шкаф как-то посветлее будет, узоры рябые в отличие от тех расплывшихся от солнца. Да вот же, кончик ручки смотрит в правую сторону, прямо на письменный стол, а там лупоглазила прямо на шкаф!..

Комната будто бы посвежела. Не только глаза Жана не обманывали его, но и его обоняние и осязание: полы чистые, точно провели генеральную уборку, на полках не возлежала шубой пыль, окна сверкали и искрились. Его не было лишь два дня, а жизнь в казарме пролетала будто за два года.

Единственное, что осталось от его прошлой казарменной жизни, было камешки, стоявшие в стройный ряд на полке над бертольдиной кроватью. Правда, одного не хватало — и ряд стал выглядеть кривым заборчиком, точно у ребёнка выпал молочный зуб.

Жан принялся быстро переодеваться: сменил пропотевшие портки, натянул на ноги сапоги почище, застегнул по самый подбородок свежую рубашку, нацепил на бёдра качественные брюки, которые носило не одно поколение унтеров, и метнулся из квартирки на поиски Бертольда.

Он ходил по коридору, заглядывал в дверные щели, как любопытная сорока, прислушивался острым слухом к ржению и говору за стенами, да ничего не услышал. Ему попадались на пути, как назло, унтеры со вспененными подбородками и душистыми полотенцами, пахнущими турецким мылом и берлинским одеколоном, и те в свою очередь накинулись на него с ворохом вопросов, почему так долго не возвращался и такой худой пришёл. «Вроде бы ты на отдых ездил, а выглядишь будто был две недели на биваке!»

Жан отвечал им сдержанно и в то же время неловко: позор застрял комом в глотке. Формально перебросившись словами и приветствиями, он грузно прошагал дальше по коридору.

По правую руку от него, чуть сзади, поскрипела озорная дверца. Услышав знакомое косолапое шагание и характерное приухивание, которое ни с чем не спутать, Жан обернулся и увидел, как выходил из квартирки Райнера Брауна зевающий Бертольд Гувер. Через плечо у юноши висело полотенце, лихо переброшенное на широкое поджарое плечо; сам же был гол по пояс, портки еле держались на завязках. Ещё один неверный шаг — и спадут, обнажая достоинство… Тот радостно и беззаботно насвистывал кабачный шлягер.

— О, доброго ранку! — Бертольд артистично развёл руками и импозантно шлёпнул себе по бёдрам. — Я уж думал, ты не придёшь!

— Настолько думал, что аж съехал. Хоть спасибо, что прибрался.

Бертольд, как и всякий человек сангвинического темперамента, резких, живых движений, принялся запальчиво лопотать:

— Ба-а-а, ну ты шо, обиделся?

— Просто недоумеваю. — Жан плотно поджал губы. — Мог бы меня дождаться и предупредить. И в честь какого праздника?

Его передёрнуло от собственной фразы, которую впитал вместе с пивом прошлой ночью.

Бертольд Гувер был полнокровен, с косым пробором обильных тёмно-русых волос, близорук, и потому сверкал стёклами очков в оправе, сверкал возмущённо и в то же время полунасмешливо:

— Ты, братец, хороший инженер, но от твоей кислой морды, знаешь, несварение. А с Райнером, ну-у-у-у, — он втянул чернявую голову в косые плечи, — жить как-то веселее, во! И для бешеного сержанта семь вёрст с торбочкой не крюк! Знаешь же такую пословицу?

Жан пригладил и без того гладко лежавшие, хотя и негустые, русые волосы и сделал самый неопределённый жест губами, решив до времени выждать с ответом, а Бертольд продолжал:

— Ну, Жан, и правда с тобой тесно… Я бы не смог пережить тот случай с Магнолией наедине с тобой. Я б вздёрнулся. Ну правда!

— То есть тебя не гложет совесть.

Бертольд скривился при шлейфном упоминании покойника:

— Гложет! Вот сейчас гложет! — И сложил руки удушкой на жильной шее.

— Ясно всё с тобой, — никло сказал Жан. Ему было всё равно. — Иди, куда шёл.

— Ладно, братец, потом как-нить погутарим, я сейчас вмыватыся!

Жан вернулся в комнату и лёг в радушно заправленную постель. И она казалась чужой… Сейчас рано, наверное, в лазарет ещё не пускают… Надо бы отдохнуть и хотя бы отоспаться. Он глаз почти не смыкал, только после хорошо проплаканного часа ему удалось вздремнуть в доме госпожи Браун.

Когда же через четверть часа вошёл он в собрание, куда уже подтянулись чинно собранные офицеры, Жан увидел сидящего посреди кабинета в кругу штабных сержанта Брауна. Куря заутреннюю трубку, упрямец теперь весело толкал им что-то, первый начиная иногда смеяться коротким начальственным смехом, поощряющим на такой же ответный и даже несколько подлиннее и пораскатистей хохоток слушателей, начиная с Ханнеса, державшего свёрнутую в трубку какую-то малохольную тетрадочку. Подле Райнера уже весело галдел свежевыбритый Бертольд, чей кадык подпрыгивал в горле, как птичка по раскалённой земле, закусывал колониальными финиками и поддерживающе хохотал после каждой байки Райнера.

«С ума сойти, все слушают Брауна…»

Жан стоял у двери молча и хмурясь. Прислушавшись к его смеху, он решил всё-таки выждать, чтобы не портить с ним отношений.

Между тем Ханнес, заметив его на пороге и при плохом освещении, куда не падало заядлое солнце, подозвал его жестом руки и чуть прикрикнул:

— Да заходи, чего как неродной?

«Не родной».

— Что мне надо для сегодня сделать? Утром я придерживаюсь того же плана урока, что мы с вами обговорили? — сдавленно спросил Жан, глядя исподлобья и не совсем ещё доверчиво. Как же он за это время одичал…

Пока Райнер раскуривал трубку, Ханнес участливо задал встречный вопрос:

— А ты чего тут стоишь? Тебе не сказали, что ли?

— О чём? — Жан изобразил и лицом, и всем своим усталым телом выражение обречённой на заклание жертвы, даже вздохнул как мог глубоко.

— Ну, как? — Ханнес принялся демонстративно счищать с открытого пузика трубки искуренный табачок. Его подбородок сложился в гармошку, когда тот опустил голову, чтобы близоруко посмотреть, сколько истлевших листочков внутри осталось. Затем он приподнял подбородок и обратился к Жану: — Тебе не сказали, что Леви у себя в комнате в другом корпусе?

Жана и след простыл. Он рванул, запнувшись о порог, но ловко удержавши равновесие, рысцой пробежал по коридору к двери, что толкнул больным плечом, и перед глазами проплыли и промозглая зима, и мокрая после декабрьского сна рубашка, и саднившая рана, и подтаявший снег в широких башмаках, и чемоданы в сугробах, и эта колкость сапфирового взгляда, и всё то, что делало его живым, — его воспоминания…

Плечом протаранив солдата, чьего лица не увидел, Жан нёсся как оглашенный, и всё вокруг для него стало таким зыбким, таким пустынным и неважным, будто бы больше и не было печали и расстройств из-за чужеродности такого неродного Эльзаса без них всех

И, может быть, он теперь действительно всё поймёт, и не будет гадать, что ему делать и как теперь жить дальше.

Жан засновал в третий корпус и принялся рыскать по всем закоулкам, принюхиваясь к запахам и шорохам. Он так и не узнал, где квартировался Леви, и теперь его сердце, не выдерживая, холодело каждый раз, когда Жан неприлично всовывался в чужие хаты.

— Аккерман на третьем в седьмой квартире справа! — недовольно проворчал мужичок с щетинистыми зубами, и Жан, бросивший наспех испёкшееся спасибо, напоследок хлопнул дверью так, что ещё обирался сзади руганью и бранью.

Он бежал на третий этаж, и от прыти закружилась чугунная голова. Найдёт же его, найдёт, и всё скажет! Но ему казалось, что сердце всей этой десятилетней боли не выдержит… А он её тягает, родимую, всё без устали!

Жан, сделав последний рывок вдоль длинного полутёмного коридора, толкнул нужную дверь двумя руками и, влетев, закричал:

— Леви, я всё понял!

— Что ты понял, тварь?

В тоне, каким это было сказано, и в презрительной ужимке при этом показалось кое-что обидное Жану, но он постарался сдержаться.

Жан подлетел к нему, кинулся в ноги, свезя коленями палас, вжался лицом в край незаправленной в брюки рубахи и с надломом проплакал, стягивая ткань на себя:

— Ле-е-еви-и-и! Я всё понял! Понял! Это я был виноват! Не ты! Ты ничего не сделал! Ничего! Господи, это я сотворил этот страшный грех! И гореть мне в аду за все те слова, за все те поступки, за всю эту гадость! — Он поднял голову к нему, но не видел чёткого выражения лица сквозь узенькие щёлки глаз, застланных горестными слезами. — Ле-е-е-еви-и-и-и, если ты простишь меня, я всю жизнь — слышишь?! — всю жизнь буду тебе в ноги кланяться! Господи, если ты меня простишь при жизни, я ноги тебе буду мыть!

— Пошёл вон отсюда!

Жан отлетел на палас, чья гармошка выпрямилась под его съехавшей по ворсу спиной. В животе горело болью от удара коленом: Леви за столько лет успел поднатореть в пинках. Он опёрся на руки, прикусив губу от обиды, стыда и унижения, затем вновь запричитал, стараясь движением ресниц стряхнуть слёзы:

— Леви, да за что ты так со мной! За что! Господи, почему ты до меня до сих пор так ненавидишь!

— Слишком много болтаешь для кающегося. — Леви, свирепо двинувшийся на Жана, с разбегу пнул его в лицо, и тот упал на ковёр.

Жан, заскуливший на ковре, как побитый живодёром котёнок, застыл на боку и тоскливо завыл.

Леви хладнокровно наблюдал, как того безбожно крючило на паласе. Всхлипывая, Жан что-то нечленораздельное прочавкивал, как младенец. На его изогнутое плечо падала яркая полоска утреннего света. Солнце проснулось.

За стеной кто-то мурлыкал. То был Марло Фройденберг, любивший во время утренних приготовлений спевать песни, застёгивая на себе штаны:

Луч солнца золотого

Тьмы скрыла пелена.

И между нами снова

Вдруг выросла стена.

Ла-ла-ла, ла-ла-ла-а-а…

Когда охристое далёкое солнце, хрустально хрупкое и звенящее, брызнуло игольчатыми лучами и глянуло вниз с посиневшего неба, на него снизу узко глядело, бесстыдно смеялось и плясало на развалинах разрушенных бренных жизней другое, земное солнце. То солнце было гогочущее и оголённое, и на нём галдели дети, плакали вдовцы и драли глотку пьяницы. Оно катилось, руки в боки, широкой полосой, охватив более ста домов, казарм, лагуг, ломая светом рёбра потолков и стен.

Подсев на корточки к лежащему Жану, Леви повернул голову так, чтобы найти прятавшиеся от него глаза. Жан, хоть и не видел левиного лица, ощущал всем своим хворым телом, как прожигающе огненно на него смотрели.

— Поднимись, будь мужчиной.

Отчего в ответ Жан лишь горько прохрипел плачем.

— Ну, ничего, — сам себе ответил Леви, вставая ровно на ноги, — тогда я сам тебя подниму, — и затем поставил подошву на жанино позолоченное солнечным лучом плечо и перевернул стенавшего страдальца на спину.

Ночь пройдёт, настанет утро ясное,

Верю, счастье нас с тобой ждёт.

Ночь пройдёт, пройдёт пора ненастная,

Солнце взойдёт…

Солнце взойдёт…

Казалось, что далеко за окном где-то скучный кто-то раскачал очень длинную и тонкую узкую полоску стали. Полоски этой не было видно; но мимо медленно ползли душные звуки качаний. Можно было забыться на время, можно было о чём-то мечтать, чему-то радоваться и удивляться, но это было линючее, как краски на воде: краски загораются, борются, гаснут, а вода под ними внизу остаётся одна и та же чёрная для всех извилин дна, плотная, немая. Тишина утр вливалась в шумливую сутолоку дней так широко и прочно, как будто не было никакой разницы между склокой и затишьем.

Жан смотрел, как над ним царственно водрузился Леви, чей взгляд был страшнее любого пистолета, и его ужасали эти синие глаза, хранившие все воспоминания, как евреи Тору; всё то, что делал перед ними Жан, и от этого истерика подкатывала к его горлу горькой мутной рвотой.

Чуть слышно гнусаво тикали в кителе карманные часы, точно служили панихиды по дню, который мог бы быть, но ничем не был отмечен, как вымытый начисто литографский камень.

Между лопаток от шеи ползла мелкая дрожь.

Петь птицы перестали. Свет звёзд коснулся крыш.

В час грусти и печали

Ты голос мой услышь.

Ла-ла-ла, ла-ла-ла-а-а…

Стены, высокие и пустые, сзади и с боков прихлынули к мужчинам и внимали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно вскрикивали при этом сами, наслаждаясь песней по ту сторону изгороди. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнётся снова, как вода в ночном озере.

Леви направил голову прижученного Жана носком вычищенного ботинка. Жан силился, чтобы его глаза не закрывались: ему казалось, что он умирает; если так, то смерть застала его так глупо, так нелепо…

— Как ты нашёл ботинок?

— Господи… убей меня поскорее… Покарай меня…

— Бог тебя не убьёт, ты ему ещё много для чего нужен.

Жан почувствовал, как носком подтирали алую пеночку слюны.

Ночь пройдёт, настанет утро ясное,

Верю, счастье нас с тобой ждёт.

Ночь пройдёт, пройдёт пора ненастная,

Солнце взойдёт…

Солнце взойдёт…

Леви, хмыкнув, перестал сжимать лицо, как консерву втаптывать в землю, и опустил карательный сапог на коврик.

Жан, красный, сжавшийся в плечах, зажмурил веки так сильно, что аж вздёрнулся багровый нос, из которого текли белёсые мутные капли, и по щекам лились слёзы унижения.

Он не видел, куда пошёл Леви, но услышал, как открылась певчая дверь:

— Я буду здесь к вечеру. Приходи, если осмелишься. Хаг Песах самеах, — и тут же она закрылась.

Жан остался один лежать на паласе.

Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что всё кругом было немое, холодное, как необходимость.

А Жан думал о лице, истоптанном ботинком, о предательстве Бертольда, о холодной ночи в доме Карины Браун и тёплых избах прошлого… И всё чудилось, что он немо и влажно от слёз отвечал кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что… За что отвечать?

***

— Насаживайся плотнее, каналья!..

На простыне растекался огромным пятном солёный пот, отчего через ткань светилась обивка казарменного матраса. С растрёпанной чёлки, что всегда в воспитанном обществе зализывалась вверх, стекала мокрая россыпь пота, и всё лицо, изморённое, красное, скорчившееся от ласк и удовольствий, зажмурилось с полуулыбкой — и оттого было блаженным.

Бертольд закусывал нижнюю губу от щекотивших бёдра плотных пальцев: они то сжимали бёдра, как бы наталкивая их вниз, то хлопали по бордовой коже.

Длинные пальцы левой руки Бертольда мелко поглаживали тонкие губы, на которых собирались слюни и капавший со светлых густоватых усов пот. Правая рука всё норовила потрогать багровый жильный член и яички, подпрыгивающие на светловолосом животе Райнера, но его всякий раз звонко хлопали по руке, дабы не сладострастил.

— Глубже… Давай… — пыхтел через тяжёлое дыхание Райнер, и при каждом произнесённом слоге и резвом толчке в тело Бертольда пальцы погружались в полураскрытый рот, и всё навалившееся на Райнера удовольствие выдавливало из него стыд и похоть, отчего тот, краснея и горячея, прикрывал глаза, посасывая кончики всунутых меж губ пальцев.

Бертольд, дабы не раздраконить себя на самоудовлетворение этого ненасытного полового чувства, опрокинулся и начал ёрзать на члене Райнера, кругообразно двигая бёдрами. В спутанных лобковых волосах всё алкал ласки налитый член. Бертольд не видел лица Райнера, но в своих фантазиях догадывался, как вожделел прикоснуться губами к альковной жаркой плоти сержант.

Райнер оттолкнул любовника в сторону, завалив его на лопатки на конструкцию из двух кроватей, и член с характерным аппетитным пружинистым хлюпом вышел из тела Бертольда. В позиции лёжа Райнер, похотливо разводя ноги Бертольда, принялся ёрзать на месте, перебираясь на толстые волосатые колени, чтобы пристроиться на четвереньках у его лобка. Затем, всё также хватаясь за колени Бертольда, отклячил свой необъятный зад, покрытый светлым курчавым пушком, и взглянул на него мокрым, ненасытным взглядом.

Бертольд узнал в этом взгляде выжидающего охотника. Он не видел лица сержанта, лишь тяжёлые светло-зелёные глаза, и вся эта выжидающая морока вскружила ему голову.

Он, еле сдержавшись, проглотил стон, что жаждал вырваться, чуть не лягнул заломленной ногой и зажал плотно губы, когда почувствовал, как по уздечке провели горячим языком. Пот стекал по животу.

Как же был предусмотрителен этот черт, этот развратник и распутник! От щекотки под мошонкой под Бертольдом собиралась в складки влажная постель; в спину впивалась бугристая простынь. Он раздвигал ноги резко, резче, чтобы обхватить всю эту страсть размахом ног, и вся эта похоть колыхалась в утреннем воздухе, а за окном лихо гикал в припеве вогезский ветер.

За окном галдел заутренний плац, гаркали вороны; лошадиные морды тыкались в завтраки, солдатчина чистила веточки, меж собой перекликалась, трезвонила сапогом.

Изливаясь в рот Райнера, он вскрикнул — но не в комнатную тишину, а в раскрытую ладонь, успевшую сдержать возбуждённый скулёж.

Райнер налёг на него, и эта приятная тяжесть родного тела, лёгкая колкость волос на животе, это тёплое нежное дыхание целовало его шею без поцелуев, и Бертольд, млея, чуть кряхтел, постанывая в крупное полновесное плечо, и ощущал, как последние капли семени, стекавшие с члена, что был прижат между их животами, тепло цвели на волосатой коже.

Райнер начал крепко целовать Бертольда, отчего заныли зубы, стиснул его в огромных цепких объятиях и беспрестанно двигал ладонями по плечам и предплечьям и без устали их поглаживал, будто бы не верил самому себе, что это всё — его…

Во рту Бертольда взбилась пена горчащей соли, и она начала стекать из уголков рта по подбородку, падать на измятую, извалявшуюся подушку, на которой не успевали сгладиться следы от локтей, колен.

Целуя, Райнер рыкнул в рот Бертольда и двинул бёдра ближе, прижимаясь к любимому телу горячим пахом, и начал тереться членом о внутреннюю сторону бедра.

— Не стони так громко… — Бертольд, разорвавший поцелуй, сам себе лукавил: его прельщала мысль, что его желали почти что принародно, что любой из любопытных мог взглянуть в их окна через неплотные занавески. — Гром… Ах!..

Его любовь не давала ему продыху: ощутив, как приятно его внизу заполнили, он заскулил, как приласканный щенок, и выгнулся в пояснице, когда вновь его принялись изнурять ненасытными лобзаниями, будто в первый раз.

Бертольд впился в его плечи — под длинными ладонями ходили волной мускулы. Он вцепился в потные лопатки Райнера так, чтобы руки не соскальзывали вбок; вцепился ногтями в толстую кожу, облитую духами и солью.

В ушах разлился шум, словно к ним приложили крупные раковины, в которых хлестало дикое море; это звучание переливалось, искрилось, как штильная гладь сверкала перстнем на пальце Посейдона.

И больше ничего не слышал, кроме запыханного дыхания, скольжения ладоней по вылущенной от одежд спине, шелеста зачёсанных сырых волос и какого-то худого вскрика, будто бредили под толщей воды — и эти бредни ни понять, ни расслышать.

— Погоди! — Бертольд мандражно затрещал шёпотом и отодвинул от себя Райнера, смотря на него круглыми от неожиданности глазами. — Ба, ты слышал?!

Райнер, блестящий в зареве заспанного солнца, обернулся полукорпус, всё так же водружаясь над Бертольдом, и ответил:

— Нет… — Затем посмотрел на него внимательно и, как бы убеждая себя в адекватности, повторил: — Нет!

— Сержант Браун, к вам прибыла госпожа Карина Браун!

— Чего! — пробасил Райнер и двинул бёдра назад от Бертольда: член, отпружинив, начал терять налитую прямую форму.

— Разрешите войти, сержант Браун?

— Нет! — в один голос крикнули двое, и Райнер, одарив Бертольда злым свирепым взглядом, провёл ребром ладони по своему кадыку и немо выругнулся, меняясь в лице.

Послышались шаги отступления.

— Вот же блядство! А если б зашёл! — Злость, клокоча, вальсировала в тоне, когда Райнер натягивал портки на ноги. Бросив пару скверных слов в кислый от семени воздух, он кинул прямо в лицо Бертольда исподнее с брюками и принялся приводить себя в порядок.

Наблюдая, как умотанно, но наскоро собирался Райнер, Бертольд с дразнецой хихикнул, сжимая в кулаках бельё, и произнёс:

— Ба, ну шо ты, родненький, хорошенько так покувырвались!

— Нам бы этот кувырок, знаешь, чего бы стоил?! — Райнер блеснул мелкими, как пуговички, глазами и принялся застёгивать снизу отстиранную в прачечной форме — вот же станет обидно, когда на ней останется очень интересный запах… — Чего она тут забыла, скотина…

— Ну, як вишь, у МозесаУ меня есть хэд, что Мозес Браун, погибший в первой серии АОТ, является кровным родственном Райнера. В «Пучине» — младшим братом: https://attackontitan.fandom.com/ru/wiki/%D0%9C%D0%BE%D0%B7%D0%B5%D1%81_%D0%91%D1%80%D0%B0%D1%83%D0%BD все деньги старханила, терь ищет жертвочку!

Пока Райнер подпрыгивал на месте, утрамбовывая ляжки в штаны, он дрыгавшей ногой сбил с угла стоявшие тубусы, и Бертольд рассмеялся.

Но Райнер ничего не ответил: снарядил подсумки, напялил солдафонский пояс и, косолапя, скрылся за дверью, даже не дождавшись Бертольда.

— Батюшки мои нежные, — принялся вслух проговаривать Бертольд, — ко мне бы мать когда-нибудь приехала… Да никогда уж… Не стыдно, Райнер?..

Саундтрек: Ennio Morricone — SeveramenteБертольд вылез из квартирки принаряженный: даже чернявые волосы выглядели по-франтовски прилизанными, будто бы следовал последнему писку моды, и неряшливости не было ни йоты. Он завёл за кумачовое ухо выбившуюся прядочку, тяжёлую от влаги, и чадно осмотрелся. Забыв взять очки с трюмо, он стянул внешние уголки глаз в разные стороны, будто пародировал азиата, чтобы всмотреться в вереницу фигур и странствующих поблизости и поодаль тел. Единственное, что он смог понять для себя, — так это то, что нигде не мелькал Жан и что Райнер стоял у увесистого шлагбаума, который перед ним и открывался.

Дёрнув себя за ворот формы, Бертольд, по-бретёрски разведя плечи, протопал аккурат к выезду из казарм, отчеканил приветственные фразы проходящим мимо солдатам, попутно отдавая честь, и всё щурился так, что даже складки ложились на его широкой переносице.

Фигуры становились чётче, фактура — резче. Вход в казармы переступила дама в широкой шляпе, чьи завихры волос с проседью висели на плечах сухой безжизненной соломой. Женщина кинулась обнимать необъятного грузного сына, и даже на каблуках ей было тяжело подняться к его широкому лицу. Он, будто аршин проглотив, выпрямил статную спину так, словно готовился к филигранной муштре.

Осознав, что его пока не заметили, Бертольд сделал пару неловких шагов. Как же ему хотелось уйти! — но любопытство одолело его. Ему невольно вспомнилось, что почти декаду назад перед ним сидел пьяный и оттого злой пока ещё зелёный унтер-офицер Браун, мусолил злорадное письмо и стенал, как обиженное дитя, этим письмо всё потрясая…

Райнер всё смотрел куда-то вдаль, а она всё пыталась дотянуться до его небритого лица. Зонтик, закреплённый на её пояске с карманами и прочими прибамбасами, ударялся о бедро при каждом копошении. Он обернул голову к Бертольду — лицо его было безрадостным.

Бертольд увидел, как Райнер непритворно пустил скупую, но такую выразительную своим таинством слезу от сильнейшего чувства — но было неясно, от радости ли или горести, — и лицо его было всё сплошь совершенно мокро от слёз, когда он обратился, наконец, к ней, чтобы чмокнуть её в сухую старческую руку выше перчатки.

У матери Райнера лицо круглилось — сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным мелким, но тряским подбородком. Под тяжёлыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать всё лишнее, в чём отслоились годы.

— Райнер, сыночек, — прохрипела Карина хрустящим, хрустальным голосом, — как я ждала этой встречи! — И, будто просипев после тяжёлой ангины, продолжила: — Мой ты сладкий, мой ты нежный, как же ты изменился!

Изменился, думалось Бертольд, разительно. Он вспомнил, как мальцом часто видел унтера Райнера, весьма перегруженного, огнедышащего, с лиловым носом; был важен, но весел — хохотал густо, запрокидывая почти пустую от забот голову, а сидевшая рядом с ним очередная простоликая проститутка в дорогущем, но таком безвкусном платке на голых жирных плечах, вторила ему, звонко подвизгивая по-поросячьи.

Изменился. Да, точно изменился! Райнер стоял боком к Бертольда, и видно, какая у него грудь под кителем, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо всё резное, рублёное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.

И, наблюдая искоса за ним, Бертольд видит, как тот вздрагивал, поднимал голову, и глаза у него белые от сверкавших слез. Райнер, чуть скривив рот, поцеловал её в морщинистую отвисшую брылу, и тут же выпрямился…

— Райнер, миленький, как же без тебя тошно и тоскливо… Как же без тебя совсем не то, совсем не…

— Что «не то»? — строго спросил у неё Райнер, смотря на её лицо сверху вниз. Даже при всей этой горести положения голос не надломился, как сухонькая веточка.

Бледноликая, несмотря на щедрый слой, видимо, прусских дорогих румян, с дюжим носом и круглыми ястребиными глазами, Карина поджала губы и не проронила ни слова. Она повернулась и увидела Бертольда.

Изнутри ему стало неспокойно; наверное, так бы почувствовал себя неловкий ординарец, заставший за утехами двух влюблённых.

Она растерянно ответила:

— Твои глаза… — и сощурилась, и от этого гримаса стала жмуристой, нехорошей, — у тебя такие глаза зелёные… — Затем окинула взгляд на прилизанные волосы и продолжила: — А волосы такие чернявые…

В сияюще лазурном кителе, как, впрочем, и другие офицеры на периметре, молодой, ловкий и самоуверенный, хорошего роста и ещё лучшего на вид здоровья, Бертольд, почтительно наклоняясь к госпоже Браун, но глядя больше на её сына, отвечал, улыбаясь:

— Унтер-офицер Гувер, рад знакомству, госпожа Браун! — Подавив неловкость, Бертольд нагнулся к её руке, чтобы поцеловать в её перчатку, но тут же руку дёрнули в сторону.

— И нос у тебя здоровый… Как орлиный… — настороженно продолжила она, и будто всё её лицо превратилось в одну сплошную густую тень.

— Ну, дак, порода чисто германская, — перевёл в шутку тот.

С огромным и сложным, пока ещё спокойным, любопытством Бертольд бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором всё хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок.

Она, поймав этот заинтересованный взгляд, дико охнула, точно при пожаре, и заверещала:

— Бог! Бог тебя накажет, Райнер! — Её голос осип; он у неё теперь был уже неприкрытый, грубый, злой; даже и не женский, а какой-то бесполый, жужжащий. Серые растрёпанные волосы, сиявшие на солнечном блике по бокам от шляпы, отовсюду с плоской головы сползли на платье, застиранное до ситечка спереди, и протянулись вперёд, как деревянные обломки.

Она накинулась на него, суча хлёсткими руками, и по-бабьи, как это делают в самых глубинных деревнях необразованные женщины, запричитала:

— Это всё мне, мне Господь сделал такую пакость, когда я, невенченная, доверилась твоему отцу-искусителю!

— Да вы чё! Да вы чё! — охал напуганный до смерти Бертольд, держа загребущие руки в своих ладонях, дабы ему в подбородок не прилетел злой кулак.

Страшно много стало закружившихся криков и много глаз.

Райнер, оттащив мать от Бертольда, развернул её лицом к себе и, страшно зыркнув и водрузившись на ней всей своей огромной грозной статью, гаркнул:

— Ты чего творишь, Карина! Чего творишь! — В её лицо летели слюни.

— Госпожа, уйдите! — кричал кто-то из унтеров, прибежавших на вой. Учуяв, что запахло жареным, обратились громко: — Бертольд! Что ты натворил!

— Да шо я! — освободившись от нападки взбалмошной старухи, вскричал Бертольд. Он развёл руками и, сдувая выбившуюся прядку, как будто выдувал стекло, начал на повышенных тонах оправдываться: — Я стояв був тут, а тут вона как вскричить! Как взорёть! Бешенной манды клок!

Не церемонясь, Райнер подхватил под локоть мать и, дёрнув её так, что она сама чуть не навалилась на него всем слабым телом, отволок её вольно и безбожно к шлагбауму. Он сделал пас рукой, чтобы отворили ворота, и чуть ли не выкинул её вместе с самим собой.

Карина приросла к его руке, как чирей вскочил на коже, как сорняк взрастился на благородной благодатной земле, и он, наконец, искоренив её, отбросил к земле по ту сторону казарменной изгороди, как дешёвую проститутку выгнали из гарнизона, и заорал командным военным басом:

— Чтобы больше ноги здесь не было! Чтоб больше ты никогда не появлялась в моей жизни, старая блядь! Прошмандовка!

— Тихо-тихо! — подбежал другой унтер, чьи повадки всех мирить и примирять Бертольд знал назубок, и тот, дотронувшись до райнерского плеча, начал его методично тормошить, дабы не забывался: — Прекрати!

Бертольд не знал, какое на тот момент было лицо стоявшего спиной сержанта, что напропалую костерил родную мать на чём свет стоял, но точно понимал, что никогда такого гнева не видел — и никогда не увидит.

— Убирайся! Пошла к чёрту! Чтоб ты сквозь землю провалилась! Тварь! Ты меня поняла?!

Его чуть ли не тащили всей ратью из товарищей: каждый раз, когда его насильно заставляли сделать в шаг в сторону гарнизона, он вставал как вкопанный, разворачивал шею и посылал ей в адрес гадости.

— Сука! Как же я тебя ненавижу!

— Но-но-но! — принялись его успокаивающе тормошить.

Пока Райнеру втемяшивали, как себя стоило достойно вести, Бертольд развернулся полубоком к шлагбауму, из-за которого торчало туловище, нарядно разодетое в платье. Фигура превратилась в вытянутый палевый колосок, чьи соцветия вытянулись в плоскую шляпку.

Она не ругалась и не проклинала; лишь злобное, тяжёлое лицо становилось точно сморщенным, будто чернослив.

Бертольд и Карина переглядывались. Если бы она смотрела на него сверху вниз, она бы втоптала его в землю, как молоток шляпку гвоздя.

***

Жан не сказал Бертольду, что случилось днём, зато Бертольд, захлёбываясь, описывал в красках драку Райнера с его матерью. Правда, обошлось без рукоплесканий: зелёные от ужаса глаза стали чуть ли не навыкате, жесты были рублёными, какими-то не своими.

Слушавший товарища вполуха, Жан сдерживался, чтобы не выдать подчистую всё, что на самом деле думал о Бертольде. Он хватал злость, как змею, скручивал её в матросский узел, как бы душа в петле смятение и ревность. Даже служака помладше, что всегда ходил за ним хвостом, прибился к потаскуну на постоянное место жительство. Жан заподозрил, что Бертольду сделалось дурно после пьяных ночей и дней, потому что так разительно человек не мог измениться за пару несчастных дней.

Жан просто самому себе лукавил, что за несколько мгновений жизнь не перевернётся с ног на голову. Даже Бог создавал Землю за семь дней. Но рушить — не строить и Жан об этом ни разу не подумал, докуривая самокрутку в сырой от скуки комнате.

Он не посчитал нужным сказать и об унижении в комнате Леви. Как же было позорно жить после всего этого! Может быть, унижение было у Жана в крови; иначе как объяснить, что его везде шпыняли, как дворнягу, выдворяли, как шпану.

Умывшись слезами, он чуть ли не стёр глаза о жёсткую, как наждачка, ткань. От всего этого странного чувства к горлу подкатывала горькая муть. К стене, завешанной плотным ковром, была приставлена бертольдина кровать.

Он переоделся, потому что его рубашкой уже можно было спокойно начать елозить, протирая, грязные пыльные полы, умылся, как бы стараясь содрать с лица весь жар и потливость, прополоскал рот, дабы утопить в тазу все те слова, которые в порыве самоненависти нет-нет да выкрикнет, и повернулся к трюмо.

А ведь несколько дней назад он был выряжен, как жених, надухарен и статен. А что теперь? Кровоподтёки, царапины, жалкий неряшливый вид, позабывший, что такое туалет. Его кожа стала не то бледной, не то зеленоватой. Нагнувшись ближе к отражению, он выдвинул челюсть вперёд, всматриваясь в ранку от разбитого стакана. Физиономия вся стала рытвенной — точно скатился в пьянство. И чем он лучше Кольта? Чем он лучше других? Да как он вообще смел думать, что аксельбанты украсят его стать? Почему вместо медалей у него в сердце зияла звонкая пустота — словно дотронешься до неё, как до ксилофона, и она замурлычет тонко, нотно?

Жан двумя пальцами почесал левое надбровье, всё так же стоя в этой нелепой скрюченной позе, — и умолк. Нет, ему не надо было беседовать вслух, чтобы поговорить с собой; даже голова очерствела, загрубела — в ней не было ни слов извинений, ни умоляющих лепетаний, ни какого-то выдуманного выверенного шага, которым можно было бы подступиться к Леви.

Он вышел, закрыв комнату на ключ. Бертольда можно уже не ждать.

Все вокруг, наверное, думали, что Жан был пьян: его плечи подёргивались, ноги чуть ли не заплетались, на лице глянцевител пот, глаза моргали, как при хореи, губы как-то неестественно шевелились, будто пропойца что-то сам себе под нос толковал. Никто не делал вид, что был озабочен тем, что творилось в жизни Жана, но он определённо догадывался, что в офицерском салоне всякий судачил, как преобразился вдруг вдовец, и так беспробудно горевавший по покойнице-жене.

Лучше не знать им, кем ему был Леви Аккерман. Никогда б не знать! И даже не видеть всех этих унижений и святотатства над его скорбью.

Дойдя до двери Леви, он застоялся у его порога. Рука омертвела, точно Жан отпрянул от кошмара, заставившего его тело остолбенеть, как при сонном параличе.

За соседней дверью шла обычная военная жизнь — да и кому какое дело, что творилось у Жана на душе, — независимо от того, был ли по-прежнему здесь, или уехал главнокомандующий, и слышался из кабинета приближавшийся к выходу деловитый голос Марло.

Дверь отворилась, и оттуда вышел лейтенант.

— Ты же понимаешь, что, пока ты гарвистаешь направо-налево, у тебя ворох дел и забот никак не становится меньше?

— Понимаю, — приниженно и как бы шепотливо сказал Жан, приложив в уме, что, если он сделается тише, он станет меньше, неказистее, и оттого злобный взгляд смилостивится и перестанет пробуравливать в нём дырку.

Но вместо ожидаемого помилования Жан получил взгляд презрения. После этого Марло, толкнув Жана в плечо своим, затворил дверь и, держа под мышками нехилые тубусы, проследовал по своему маршруту.

В это время отворилась другая дверь.

Жан обернулся к ней и встал настолько ровно, будто аршин проглотил: обычно так в испуге выпрямляются набедокурившие мальчики, ожидающие наказания от злобного воспитателя. За эти секунды перед глазами пролетели все те моменты наказания в унтерке и гимназии, словно его погрузили в Лету.

— Ну входи.

Снаружи окна были закрыты ставнями, а толстые железные болты от них пропущены внутрь, в комнаты, и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома раннюю, как Пасха, ночь; она нагло сочилась повсюду — в окна, в двери, в стены и потолки. Жану казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще.

Простая, но с чистым бельем кровать, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева — всё это создавало некоторый уют на глинисто-белой вязкой земле, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.

Казарменная жизнь за окном топилась, потрескивая, постреливая и кидая на вытертый ковёр на полу красные блики, но стоял всё-таки тяжёлый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина и других закусок.

Предложив гостю трубку, Леви заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами какую-то тонкую, но красивую книгу, которую держал в руке:

— Что с твоим лицом? Ты когда последний раз умывался?

Взяв предложенное, унтер закурил уже подкоптившую трубку и затянулся, затем выпустил густой дымок и съёжился, будто готовился, что его начнут безбожно хлыстать. Не видя левиного взгляда, Жан подневольно ощущал его плечом, всей своей поднявшейся шубой гусиной кожей, но, бедный, по глупости забыл, что был намного выше Леви и что мог его перестать видеть при условии, что сам зажмурится.

Видимо, заметив, что Жан, завесившись табачным дымом, сожмурил веки, Леви продолжал:

— Боишься ты чего? Ведь всё страшное позади.

Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли стальные латы именно на том закутке заметавшейся души, куда падал тяжёлой дождевой каплей ужас. Последнее предложение было холодное, точно погода на кладбище; от него веяло смертью. А она, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и стала Жану верной подругой, повенчанной невестой, а, как известно, все невесты красивы в день свадьбы — вот и оттуда повсюду мелькали её зелёные, как листья, глаза. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадёт на тебя твой зелёный лист.

Жан приподнял голову. Они по несчастному случаю переглянулись.

— Я не боюсь. — Жан выпалил это быстро, точно те слова были нагретыми угольками, затесавшимися в жернове-горле, которые надо было срочно выплюнуть.

И глаза Жана несколько спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Леви мелькнула злоба, когда он отозвался на это:

— Опять лжёшь. Садись.

Леви жестом пригласил того к столу. По своей природе Жан за обеденный стол даже не садился: пожуёт всухомятку что-нибудь схваченное на ходу, запьёт двумя-тремя глотками оставленного кем-нибудь из чинов его штаба холодного чая и опять принимается за диктовку всё той же диспозиции, тарахтя при этом, как правильно подходить к военному делу и не гнушаться замерами масштабов.

Обычно такой ступор может объять человека, когда он видит, например, бескрайнее озеро и что придётся через него пойти вброд, а лодки поблизости нет; но и сам он не был одним из потомков еврейского народа и никто его не нарёк Моисеем.

Жан сел.

Вся натюрмортная композиция, разбросанная по столу, имела чёткую форму, и оттого всё это столовавшееся построение отзывалось у него в памяти, как будто ему подарили вещь, некогда гостившую в его отрочестве. Он покрутил подбородком над тарелками и стаканами, поводил носом над налитым всклянь стаканом, где багровело бездонное, будто глазница черепа, вино.

Стол был накрыт совсем скудно. И тут Жан вспомнил: еда символична, а не ради гастрономической вакханалии. Даже на тарелке были порционно разложены яйца, зеленца, смесь орешков, и вся эта какафония запахов, где смешивались сладость и горечь, ударила ему в нос.

Где-то недалеко стояла пиала с водой. Жан вспомнил, что она по традиции подсолена. Если бы ему заранее сказали, что нужно вылить из слезницы все свои выплаканные страдания, он бы несомненно это сделал.

Леви сел за стол супротив Жана и плюхнул книжку около тарелки. Жан, наловчившийся глядеть издалека, сумел прочитать надписи: одна была на древнееврейском, другая — написана понятными буквами, но оттеснённое позолотой слово ему ни о чём не говорило.

— А-га-да, — сощурившись, прочёл Жан вслух.

— Порядок как на седере, — жёстко произнёс Леви учительским тоном, будто бы они сидели не за праздничным столом, а в кабинете директора, где вот-вот начнут перечитывать неутешительную нотату и наказывать балду.

— Седер… — многозначительно произнёс Жан… и умолк.

На столе дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-чёрная тень, и слабо колыхалась тень Леви, принявшегося открывать книгу и что-то в ней листать.

— Только не говори, что ты пригласил меня сюда, чтобы почитать книгу на еврейском. — Жан, не смотря на Леви, потупил куда-то диагонально взгляд и неловко поёрзал на стуле — видимо, оттащил сиденье из генеральской.

— Прекрати прятаться. Ненавижу, когда со мной говорят, смотря в пол.

Жан нехотя выпрямился, схватившись за подлокотники обеими руками.

Леви недовольно повертел книгу в руках, вскинул щёлки маленьких глаз на Жана и точно в укор ему выдохнул:

— Уважение твоё где? — затем, утихомирившись, продолжил: — Омой мне руки.

— Что?

— Встань и омой мне руки.

Жан, встав, принялся рыскать взором, где здесь стоял кувшин с питьевой водой. Он долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик хотел улететь и не мог.

Он взял кувшин, вытащил таз из-под стола и поставил его Леви на колени.

Леви, сложив ладони лодочкой, подставил их под струю воды.

Пока Жан накренивал кувшинчик, выливая всю воду без остатка, он смотрел куда-то вбок, стараясь успокоить разбушевавшееся сердце. Страшно было представить, что будет с ним дальше, когда вся вода выльется на дно таза. Жан поливал медленно, размеренно, вслушиваясь в неразборчивое гнусавое бормотание, и сжимался в плечах, будто готовился к колотению.

Раздалось конечное журчание, завершившееся глухим бульком в озерце омовения.

— Унеси.

Жан, всё отвёрнутый, принялся разлаживать по местам водный скарб.

Он вернулся за стол.

Леви кивнул на бокалы, и они выпили. Вновь взяли ещё тлевшие трубки. Курили. Молчали. Овеяло близким страхом, что подклёвывала в грудь, жалила в живот холодной портняжной иглой, и от этого укора некуда было деться. Страх этот, чудливо длинный, какой-то серый, не было тяжело созерцать Жану: он протянулся, весь липкий, скользкий, тягучий, как смола, от одного до другого конца горизонта полумрачной комнаты Аккермана и смотрел на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мысли; так, тихо, поднял неговорящие глаза и смотрел.

— Чего молчишь? — Леви, упёршись левым локтем о подколотник, спросил у того без вызова, словно решил поинтересоваться у замолчавшего столовавшегося, что у него возникло в голове, раз так неловко умолк.

— Зачем ты так со мной… — вяло промямлил Жан, и слова царапали ему изодранное в драке горло.

— Ну, начинаем, — манкировал Леви не то вопрос, не то мольбу и открыл книгу. Через мгновение в руке уже лежала зелень: он обмакнул её в воду и затем отправил в рот.

— Делай. — Через хруст карпаса слышался приказ.

Жан, взявший зелень чуть дрожавшей кистью, обмакнул в воду свою порцию и мелко откусил от стебля. Соль, попавшая на краешек рта, защипала рану.

Леви принялся читать по листу полугромко, но быстро. Он так резво бежал по строкам, будто бы от этого зависела его жизнь. Где-то он резко обрывался, внезапно замолкав, где-то приподнимал голос, а потом вновь опускал его, как шум отбоя.

Жан мало понимал, о чём вторил про себя Аккерман, но делал тот чеканно, ровно, как всякий истый ешибботник, научившийся складывать слоги на древнееврейском, и оттого ставший горд собой за своё старание и знание.

Глава стола взял среднюю из трёх листов опресноков, лежавших перед ним, и с хрустом разломал её на две неравные части. Меньшую часть он вернул на место. А большую, завернув в небольшую салфетку, засунул в наволочку подушки, лежавшей на кровати, что стояла прям за спиной.

— Заповедь Торы, — Леви, вернувшийся к столу, обратился по-немецки, — рассказывать в Пасхальную ночь об Исходе из Египта, как сказано: «И расскажи сыну своему в этот день, говоря: ради этого сделал мне Господь при выходе моём из Египта».

— Но ты же сказал, что бог ум…

— И что? — с вызовом бросил Леви. — И что? — чуть никло он отозвался эхом. — И что? — а то и вовсе сделался тихим, как взъерепененная баба, о чëм-то своëм толковавшая провинившемуся мужу, укачивая люльку со спящим младенцем.

Перед началом рассказа Леви открыл опреснок, лежавший на подносе Седера, показал её Жану и, не заглядывая в книгу, на немецком процитировал:

— Вот хлеб бедности нашей, который ели отцы наши в Земле Египетской. Всякий, кто голоден, пусть придет и ест. Всякий, кто нуждается в праздновании Песаха, пусть придёт и празднует его вместе с нами. Сегодня мы находимся в изгнании, пусть же в будущем году мы будем праздновать этот Праздник в Земле Израиля. Сегодня мы рабы, пусть же в будущем году мы будем праздновать этот Праздник свободными людьми, — и закрыл мацу салфеткой. Положив её обратно, он взял бутылку вина и во второй раз наполнил бокалы. — Теперь задавай вопросы.

— Какие?

— Знаешь, бес. Не валяй дурака. Ты прекрасно знаешь, о чём я говорю. Или теперь мозги в таверне отшибло и забыл, с чего всё началось?

— Я не буду это делать. Я христианин.

Леви указал вытянутой рукой на дверь, сказав:

— Либо ты делаешь, как я говорю, либо я завтра уезжаю вместе со своей кавалькадой и мы больше никогда не увидимся.

— Чем отличается эта ночь от других ночей? Почему во все ночи мы можем есть и хамец, и мацу, а в эту ночь только мацу? Почему во все ночи мы едим разную зелень, а в эту ночь — горькую зелень? Почему во все ночи мы не обмакиваем еду, а в эту ночь обмакиваем дважды? Почему во все другие ночи мы можем есть и сидя прямо, и облокотившись, а в эту ночь все мы едим и пьем облокотившись?

Леви, закрыв книгу, отодвинул её на самый край стола.

— Рабами были мы фараону в Египте, и вывел нас оттуда Бог, Господин наш, рукою сильною и мышцею простертою. Если бы Пресвятой, да будет Он благословен, не вывел бы отцов наших из Египта, то и мы, и дети наши, и дети наших детей остались бы рабами фараону в Египте.

В желтоватой пыли ламп он был тяжёл. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днём и ещё когда-то давно в таверне папаши Жака: и вот сцена унижения на ковре, от воспоминания о которой в коленях немилосердно свербело. От этого лица веяло запахом ночной весенней улицы при унтерофицерской школе, явственно зелёной от луны, и этот запах был близок как ничто другое; прекрасно было то время, когда они оба были молоды, глупы, молодцеваты — и счастливы в этой самой молодости.

Чёткий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Жан не знал, как так получилось, что Владыка Вселенной захватил в свою могучую длань столько времени и столько пространства, чтобы тот мог просто так сидеть теперь перед Леви вплотную, шептать волнительно от страха и горьких, как та пиальная водица, слёз и просто осознавать, что ничего не поменялось, кроме годов и жизни.

— …и даже если бы мы все были мудры, разумны и сведущи в Законе, всё равно мы были бы обязаны рассказывать об Исходе из Египта. И всякий, умножающий рассказ об Исходе, достоин похвалы.

Двигались их тени на свету смоляными вытянутыми причудливыми пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в старой и оттого наполненной шхинойтермин, обозначающий присутствие Бога, воспринимаемое и в физическом аспекте. В основном термин употреблялся в контексте описания святая святых скинии и Иерусалимского храма и определялся как ощущение присутствия божественной силы. синагоге. А смутные массы тарелок, канделябров, многотомников на полке казались страницами этой книги или свитками Торы, растянутыми по обеим сторонам.

Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Жана. От этих поползновений было трудно двигаться, шевелить губами — они становились непослушными, вовсе не податливыми.

Ими двоими, вышедшими вдруг из тёмных недр воспоминаний, горя и тоски, был туго заполонен воздух, отчего становилось труднее дышать. Может быть, к концу трапезы, наговорившись словами из древних книг, им было почти что непосильно втянуть воздух. Теперь ностальгия с новой силой переплёскивала, журча и колобродя холодной водой неблизкого к Эльзасу моря, и вспыхивала в памяти, как волны у мола, как те волны чудесных вод, в которых им посчастливилось купаться, сбежав однажды от раскалённого от солнца и вскриков Шадиса…

Жан не отказался, когда в его руку влез, как змея, искавшая приют, стакан, уже в пятый раз наполненный крепким вином, да таким терпким и горьким, что даже на мгновение показалось, что всем жизненным перипетиям Жана было далеко до подобной прикрости.

И стало ему после этого приятно смотреть на Леви, и сердце радовалось этому холодному блеску сапфировых глаз, будто бы нашлась пропавшая серёжка, без которой никак не дополнялся дорогой комплект. И сам Жан посчитал себя дорогим и огранённым, как редкий камень, который теперь стал нужным и полным; нашлась пара, нашлась пропажа. Она здесь была!.. Всё это время! Всю эту тягостную ненавистную жизнь! Всю жизнь!

— Я отсяду… Как-то дурно… — Жан, неловко вставший со стула так, что ножки начали карябать начищенный мастикой пол, двинулся на другой край стола, обходя Леви, и присел лёжа на кровать, опрокинув голову.

До него донеслось, как отодвинулся стул, привстал спинкой к краю стола, застыл… Жан всё так и продолжал зариться в потолок, наблюдая, как светлые рыжие блики сливались в один большой раскалённый Каракум.

Он опустил голову — перед ним предстал Леви. Всё происходило как будто много лет назад.

— Господи… — закряхтел Жан, зажмурившись. — Ты что делаешь… — и, мотнув головой, вдавился всем телом в стену.

Он ощутил, как по его коленям елозили, как их трогали, как на них водворялись мягко, но властно, как задевали искрившееся что-то; то, что сверкало снаружи, но всё также внутри, и эту искру не всем дано увидеть, но тому, кому удавалось, доставалось всё…

Жан открыл глаза. Заколыхалось в глазах и вошло кругло и мягко в полутень левино бледное лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.

Видны были — вся сквозная матовость левиной кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала она, окаянная.

Жан вдруг наклонил голову так, что тень от неё закрыла левино лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, левины губы.

Свет лампы плясал около, как исступлённый, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жёг.

Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, Леви качался перед Жаном красным от вина лицом.

В нём, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была матовая фарфоровая нежность — чуть тронешь — и залапается, драгоценная, — переливалась, захлёстывала, душила, сдавливала своими ладонями шею, а продышаться никак — сразу в пот бросает; и хочется избавиться от одежд, влезть в воду, не зная броду, погрузиться — и поплыть…

Тонкие чёрные волосы щекотали Жану левую руку, а правая сдавила тело Леви, прижимая, и дрожала от напряжения…

— Леви… — Жан тяжко задышал, чтобы испить свежесть, но всё было глухо и раскалено от жара свеч да ламп. — Леви…

Жан прикрыл глаза, почувствовав копошение меж ног. Ощутив давление и упрямие в том самом жесте, он блаженно охнул, чуть раздвинув ноги. В образовавшуюся выемку плюхнулось левино колено, прижавшееся к паху Жана.

Их лбы соприкоснулись; Жан чувствовал, будто бы меж ними всё равно была преграда, невидимое что-то, и при каждом неловком качании головы левин лоб ощущался, как тёплое зеркало, лежавшее в траве у коровника семьи Бодт.

В этом лице отозвалось мягкое что-то, такое знакомое, отчего сердце, прекратившее скитания по задворкам памяти, почувствовало себя в обители, и тому больше не надо брести, канюча на пропитание хоть ломоть прогорклой радости.

Их губы со всем желанием соприкоснулись.

Как же приятно его тянуло в пучину.

В мягкой воде Северных морей чувствовал Жан всё своё тело, молодое, статное, подтянутое, цельное, гибкое, которое никогда не постареет. Он был одно это тело: руки сами, шутя, хлопали ладонью по воде, прежде чем прорезать её упруго, ноги отталкивались от песочной разрыхлённой детьми мели. Юноша размеренно дышал, вылезая на гладь. В воде отражалась пустота неба, и купался он и в солнце, и в море, он был в этих бескрайностях, прямо в середине, весь родной этим красочным струящимся пятнам, поцелуям лучей и взмаху неба, что накипью легли на воду, его плечи, на русую голову…

Они лобзались чувственно и нежно, хватаясь за форму друг друга, потом ладони, скользя, плавно переходили на плечи и заплывали в шевелюру. Целовались они с такой крепостью, отчего у Жана заболели зубы и засосались раскраснелые опухшие губы.

— У тебя кровь, — в рот прошептал, остановившись, Леви.

— Целуй, — настойчивее потребовал Жан, усаживая Леви поудобнее на колени.

Вода была такая любовно-теплая, как ласка девушки, плачущей от радости свиданья, а хребет с берега, тоже старый, тихо подмигивал, лукавый, выгребая из неба синеву и солнце и хороня их внизу, в песках и травах.

Сжатый холодком чуть мокрого белья, Жан чуть приподнялся на месте, не препятствуя Леви снять с него брюки, потом — влажное от пота исподнее. Холод комнатки защекотало чуть отпружинившую обнажившуюся плоть.

Опрокинулся Жан спиной на оторвавшееся дно разломанной лодки — в полусомкнутых веках небо, просочившись сквозь длинные рыжие ресницы, дрожало полновесное, нежное, страшно родное, точно придвинулось откуда-то из прошлого небо того дня, в который он родился. И весь мир стал Эльзасом, неважно, где бы ни брёл — это было всё его, неподдельное, и вся эта пучина была его, он был её владыкой, потому что в ней не было дна, а если в ней нет ни конца ни края, то нужен кто-то, кто должен эти глубины обуздать, утихомирить, присмирить, строптивых, не дать им разверзнуться.

В тёплую ладонь лёг набухший член с блестящей головкой, жаждавший ласки.

— Я боюсь плыть.

— Леви, бери меня за ноги!

— Ты разве не утонешь?!

— Нет, я же на дощечке! Я руками проплыву!

Жан глухо застонал в кулак, когда Леви притянул его тело к себе поближе, обхватив крупные бёдра двумя руками.

Он плыл на дощечке спокойно, безмятежно. Его бёдра то погружались в воду, то лысели, вылезая оттуда. До него доносились звонкие, какие-то детские хлопки, неловкое бултыхание худосочных ног.

— Не тяни так сильно — утонем.

Они так и продолжили плыть неизвестно куда. Видимо, Зигфрид притворился дельфином и поплыл за своей русалкой, хотя в нём романтики всегда было, как денег у бедняка. От каплей, оставшихся на нескудно волосатой груди, жарило кожу. От пышущего солнца зажмурились заболевшие от обильной раскалённой соли глаза. Течение ласково укачивало его: то вверх, то вниз, то слегка вбок, то опять по старому направлению. Жан засыпал, как и засыпал берег.

Жан постанывал тихо, чтобы никто не слышал; он старался кротко и негромко выдыхать стоны одним за другим, как бы опустошая тело, где накопилось столько много жара, чей пар вот-вот разморит и разварит его изнутри.

Он прижал голову Леви поближе к паху, и рот насадился на член плотнее с натужным призвуком.

Как же невероятно было вновь ощущать, как стекал плевок с головки по стволу, как капала слюна с пресеменем на лобок и мошонку и щиплюще холодила кожу! Всё это перемежалось с хлюпаньем, звонким и чавкающим.

Конец приближался.

— Оказывается, плавать несложно!

— Конечно несложно. Кто тебе такую глупость сказал, что плавать — это плохо?

— Скоро шаббат, а плавать нельзя. Это грех.

— А кому можно?

— Марко!

— Марко! — вскрикнул Жан, изливаясь Леви в рот. — Марко! Марко! Марко!

И тут же Леви отринулся. Он сел на колени и приподнял голову, как птичка; на губе сверкала белёсая жемчужина… Из мягких и нежных успокаивавших линий соткалось напуганное впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках, чуть проступающего из покрывала внезапно появившихся слёз.

Рот полуоткрыт, глаза расширены, точно увидели невесть что. Он так и остался прикованным к полу, всё такой же широкоглазый, бледный.

Жан, оторвавшись от пригретой стенки, резко нагнулся к нему, разведя руками, с торопливым шёпотом:

— Леви! Леви! — и начал резко и часто моргать, чтобы отогнать от себя ностальгическое наваждение, заменившее ему явь такой далёкой и тёплой мечтой о тех былых днях…

Леви отталкивал его жёсткими ударами в ребра, но Жан лез и обнимал его, соскучившийся, виноватый, всё понимающий и бессильный что-нибудь сказать, и от этого всё становилось сложнее объясниться — да и не надо: а зачем?

Леви с хлёстом отбросил распростёртые жанины руки, встал, помогая себе руками, бросился к двери, косясь через плечо на Жана, и прытко выскочил из комнаты, как ошпаренный.

Жан застыл на месте, не мог пошевелиться. Какая-то неведомая сила держала его взаперти, не давала ему побежать за ним, удержать его в объятиях, объясниться, но зачем?

Разве никому из них не было понятно ещё в самом начале?

***

Каркала черноокая ворона.

На кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из кудесного переплёта веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись и влажно смотрели изо всех лиловых теней и жёлтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.

Возложить цветы — это всё, что могла она сделать. Никакими слезами горю не поможешь — разговариваешь с маленькой могилкой, расчёсываешь травку, выбираешь к ней цветы, будто собираешься к живому на свидание.

Ей и не верилось, что она стояла на том самом месте, где делали подкоп бравые ребята из деревни. Они хорошо знали рыжего и косматого Карла, у которого всегда были мастеровые руки, что норовили действовать всегда быстро — оттого и безалаберно. Поспешишь — людей насмешишь. Но больше было не до смеха…

Изабель стояла перед свежей могилой вся бледная: она и в юности была не смуглянка, но бесцветная холодность её цвета была болезненной и мрачной. На ней было длинное чёрное платье безутешной вдовы: и впрямь со стороны выглядело, будто бы уже в который раз пришла на мужину могилу.

Сзади зашелестели скрипящие ветки и хрумкая трава.

— Что-то вы совсем нездорово выглядите, госпожа Аккерман.

Она обернулась на голос. К ней обратился какой-то поджарый старик; он улыбался не губами, а брылами и морщинами, что выглядели неприятно, отчего было больно глазам смотреть. Сбоку висели цицит, а на голове рябела оранжевая кипа — видимо, это была дань реформисткой моде. Кажется, он жил на стыке двух деревень поодаль от Пфаффоффена — почти что односельцы. Подле её брата покоилась давным-давно усопшая жена названого соседа. Странно, что Карла похоронили на жидовствующей земле, — даже, осквернив его, крест поставили.

— Я — Магнолия.

— Важнее не то, что в бумажках писано, — он затрещал надломленной тростью, подходя к ней через рытвины во влажной земле, — а то, что в брачном договоре. И составил его сам Бог! И будешь ты с ним в Ра…

— Не дай бог, — резко оборвала его она.

— Ну, как знаешь. Может, вся твоя обида дикая выливается в неприятные обстоятельства в мире внешнем. Я знаю, о чём гутарю, голубушка, да и ты не глупа девка, раз сечёшь, о чём я толкую. Знание у тебя есть одно. И ты этим знанием не больно сильно бьёшь. А надо им стегать! Научишься стегать — будешь сама себе хозяйкой. А так ты пожизненно — ученица…

— Откуда вы знаете?

По бокам болтались пристёгнутые к поясу бездонные карманы, через ткань которых торчали силуэты запрятанных вещей. В правом мешочке выпучилось что-то прямоугольное с острыми краями, похожее на книгу.

— А ты сходи к нему на могилу. Возьми с него разрешение и обещание не влезать.

Она отвернулась к могиле — крест, будто раскалённый, словно обдал её жаром. Прибитое имя начало расплываться в слезах, собравшихся в глазах, горечь драла горло…

— Чего молчишь, Йезебель? Это ведь из-за него ты плачешь здесь. И единственное, — до неё доносилось, как приближалась тяжёлая старческая поступь замызганного ботинка, — что можно сделать — спросить с твоего мужа. Ты же знаешь, что он сделал.

Тяжёлое крикливое гарканье засырело вместе с кладбищенской землёй. Солнце пекло через чернь тонкой ткани.

Изабель, слушая песню ветра, до белизны костяшек стискивала за край прямоугольный предмет.

Неприлично кататься женщине одной по пустынным дорогам Эльзаса, но ещё неприличнее — заходить без спроса на могилу усопшего.

Слева от леса — высокая деревянная синагога, старая, почерневшая, несуразная, но с претензией на былую горделивую красоту; стояла с выцветшими дверьми в виде ворот в некотором углублении. За синагогой вился змеиный переулок, дальше — ряд домиков.

Что-то приподнялось в Изабель при виде знакомого молельного дома и шире открыло глаза. Тысячи, десятки и сотни тысяч вдруг сказали какое-то одно слово, и слово это спаяло их, накрыло каким-то блестящим прозрачным колоколом всех, как одного, и это казалось молитвенным и девичьим, точно вернулся тот миг, когда она впервые вступила в воды очищающей миквы, а затем вошла в туго набитую праздничную синагогу.

Широкая шла дорога, бежала, как ребятёнок наперегонки с властным хлыстающим ветром, и этот бег спускался к струящейся вёрткой реке — да к такой голодной, что любой, кто окажется на мысочке, будет ею сразу съеден!

На противоположном обрывистом берегу, анфас, стояло еврейское кладбище со множеством разномастных каменных плит. С левой стороны через реку перекинулась широкая гать. Где-то тускло пустобрёхала ветряная мельница. За нею — общественная баня с колодцем и исто эльзасским журавлем.

Каждый встречный на улице, обходивший кладбище за семь вёрст, вдруг стал выпукло-чёток. Ведь она, проклятая, шла на нечистое место накануне Пасхиеврейской. Прежде люди сливались в липкую массу и мешали, теперь Изабель отделяла каждого любопытными глазами, всматривалась в озабоченные чистотой и предпраздничной святостью лица, следила из-под волос за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думала: «Может быть, мне это и не надо?»

Приподняв подол платья, Изабель принялась семенить меж небогатыми заросшими могилами, похожими на необтёсанные камни, нежели на человеческие надгробия. Буквы стёрты, от дат остались лишь начертания, только звёзды, как путеводные, славились чёткой гравировкой, которую не съест ни время, ни мох…

И вот она — плита как у бедняка; скудная невыразительная оградка вклинилась в землю, как старушечьи губы ввалились в дряблый рот. Высеченная на скромном камне фамилия Аккермана смотрелась до одури убого для такого важного человека.

Она встала аккурат напротив — и всмотрелась в идишское начертание имени, в года, замёрзшие навек, в пару камешек на могильнике и на что-то невидимое, что простому люду никогда не станет невдомёк увидеть.

Девушка, вытащив из кармана крупный булыжник, что оттянул кисетик, положила его к остальным следам памяти.

«Интересно, Леви сюда вообще приходит?»

«Не приходит».

Невзначай гаркнула мимо пролетавшая ворона.

«Я скучал по тебе, Йезебель».

«Век б тебя не видеть».

«Ты не хочешь, чтобы я тебе не снился? Не дерзишь ли часом, Йезебель? Вот как ты благодаришь честолюбивого еврея за подаренное тебе Знание…»

«В тебе честолюбия было, как в колодцах чистой кристальной воды. За испорченную тобой душу мне оправдываться и оправдываться».

«Это ты ходишь простоволосой — замужем при живом муже, читаешь мужские книги, знаешь мужской язык, постишься от Субботы до Субботы, ходишь в микву не после семи чистых дней и проводишь там не минуты, а часы. При окунании ты всё время справляешь проникновение, совершаешь сочетания, произносишь имена по «Ангелу Разиэля». И всё будучи женщиной! Заметь, никто тебя оттуда не прогоняет ночью. Даже после моей кончины. Не хочешь поблагодарить старого еврея?»

«Мне не за что тебя благодарить: да и за что? За осквернение жизни? Моего тела? И…» — И тут же её мысль обрывается; она прекращает думать от волнения, ей становится неспокойно.

«Очнись: твой муж мужеложествует. И даже будучи женой ты никогда бы не стала женщиной. Ты не разведена, ещё жена, а в нашей традиции жена может повлиять на мужа».

«Но ты сделал так, что я принадлежу тебе, Кенни».

«Да. И тебе нужно разрешение?»

«Я не хочу в этом признаваться».

Да и зачем тебе его наказывать? Я сделал! — В ушах Изабель зазвенело стеклянное эхо. — Я сделал всё, чтобы он вновь начал страдать — и он ни за что не выстрадает своё горе без потери! Он будет ползти ужом по земле, молясь, чтобы она его приняла! Но она — не я, и она ни за что его не примет!

«Мне надо… Надо его проучить!»

«Давай же. Я тебя как облупленную знаю».

«Разреши… Разреши мне наказать Леви бар Авраама!»

«Хорошо. А теперь спой мне мою любимую песню».

Её лицо, походившее на плаксивое, вдруг преобразилось, скочевряжилось, напряглось в уголках рта, а затем, озарённое хохотливой гримасой, вдруг взорвалось вместе с гомерическим криком.

— Спасибо! — закричала Изабель на всё опустелое кладбище. — Спасибо тебе, милый!

И всё хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялся Кенни Аккерман — почти как живой — в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сам статный, грациозный, благородный и насмешливый.

Он был для неё, но другим его не было видно; Изабель всё-таки знала, что он был рядом, намечала самые точные границы его высокого тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого им места около себя не отдавала и не хотела никому отдавать.

Было что-то пьяное в зелёных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, — и Изабель всё хохотала, смеялась, кричала не хуже вороны, заливалась гикливым смехом, затем запела:


«Создатель вселенной,

Я Тебе сыграю «Ты».

Где Тебя нахожу?

И где Тебя не нахожу?

Куда ни взглянешь — только Ты!

И нет предмета без Тебя.

Все — Ты, лишь Ты, един — Ты!

Ты, Ты, Ты, Ты!

Коль хорошо — значит Ты,

А если нет — все же Ты!

Но если Ты — то хорошо.

Все — Ты, лишь — Ты, един — Ты.

Ты, Ты, Ты, Ты!

Север — Ты, запад — Ты!

Юго-восток — снова Ты!

В высях Ты. — Ты в низах!

Все — Ты, лишь — Ты, един — Ты!

Ты, Ты, Ты, Ты!»

Она победно усмехнулась в вологую пустоту: на её невыразительном лице растеклись акварелью веснушки, глаза ярко улыбнулись, отчего морщинки, вещавшие о ранней зрелости, рассыпались иголками под недлинными ресницами.