Горит сквозь окна яркое солнце, которое ничуть не согревает. Вёсночки уж очень жадливые до тепла.
Впрочем, человеческие-то твари всегда сумели выживать. Но мне бы пригодилось что-то помимо сего.
Что-то, что не обвивает вот так моё тело, погружая мой же разум во вязкость. Не мой чёрный пиджак, не мои чёрные брюки.
И даже чёрная блузка, которая так должна выделиться из всех человечков. Она тащит меня вниз, к холодному и пыльно-удушливому полу, глотать грязь, скрипящую на зубах, кожей все маленькие камешки перебирать, зажмуривая глаза из-за тысячи соринок, и слышать, слышать абсолютно всё, каждый звук улавливая без помех, даже не обратив внимания на побитую голову, не суметь не расслышать то, куда проваливаюсь.
Ничто не успокоит сии звуки в моих ушах; ничто не защитит мой разум от них, не воспрепятствует вселению в мысли, медленно-втекаемое влияние, начинающее слияние.
Как же плохо. Я бы всем этим не занималась — мне так плохо заниматься, хочется спать, хочется уже чем-то успокоить желудок, вывернуть из тела всё лишнее, избавиться от мыслей и исчезнуть, исчезнуть, просто исчезнуть.
Я похожа на расплывшийся кусок мяса. Бесформенный, безжизненный. Пустой не нужно созданный предмет мира.
Подперев подбородок кулаком и уложив на кулак свои угрюмо расплывшиеся губы, что-то делаю мышкой на мониторе, которая как будто полностью из пластика состоит — чересчур лёгкая. В ней словно и ничего нет.
Длинный провод, что тянется за ней, такой тонкий — острый.
И весь мой компьютер тоже пластмассовый. Игрушечный и ненастоящий. И я ненастоящая — расплываюсь, расплываюсь куском мяса.
В моём разуме так темно, когда яркое солнце выжигается прямо изнутри сознания. И в темноту, темноту погружается абсолютно всё.
Но я продолжаю сидеть за чёртовым компьютером. Что-то делаю на автомате. Останутся ошибки, которые придётся отлавливать — но мне всё равно.
Ничего не хочу.
Почему я продолжаю здесь быть? Почему не разрушаюсь так же, как и всё моё сознание?
В моей личности хоть что-то осталось? Хоть нечто?
Молчит и горящее светом солнце. Молчит приходящая темнота, что так мерно окутывает всё.
Молчу и я — потерявшись, совсем не знаю, какой же ответ у этого вопроса. Какое решение задачи — мне не найти.
Хотя я их столько решала сама. Буквально глотала. Теперь топчусь лишь на одной.
В кабинетике ничего примечательного нет. Лишь посторонние люди, что спинами ко мне работают.
Я бы сделала всё, чтобы убрать их отсюда. Но я слишком бесформенна, разжижена.
Мне осталось только вечно расплываться бесформенным куском по полу, ведь весь скелет уже давным-давно исчез.
Я перестала быть твёрдой. А была ли я когда-то такой.
Как же по мозгам режет солнечный свет. Даже если смотреть сквозь занавески — отвратительно.
Разговоры, ужасные разговоры. Такие же отвратительные, раздражающие, заедающие, жужжат, жужжат, скребут по металлу, неизвестному металлу, отвратительному.
Я столько серости видела с Верой. Где же она теперь? Она пишет мне в телефон сообщения, спрашивает о чём-то.
Мы не касаемся того, что было. Мы оставляем всё так. К чему ворошить, к чему бередить — да явно к беде.
При прошлой встрече с ней, я помню, она воссияла в синюшной темноте. Я вернулась домой, расплылась на кровати; я позабыла.
И даже ту колющую вину, которая так ярко давила на нервы, заставляя жить, я оставила и позабыла. Впредь не считаю себя виноватой.
Вернулась к чему-то. А только уж к чему?
Обрывки расплываются в темноте. Я не хочу их ловить, я так уже делала — только злость усилится, я этого совершать не буду.
Незачем, бессмысленно, бесполезно. Хотя я могла бы всё-всё себе припомнить, я могла бы в такой клубок смотаться, выпустив все соки и затвердев, что уж действительно…
Дверь стучит странно. Звонко, отрывно, словно и не подчиняется всему хаосу, что здесь творится.
Мягкие блондинистые волосы Алиски, что совершенно распущены по плечам, так же мягко поглощают свет. Блестят тускло.
Когда-то Алиска перекрасилась в совсем белый — и ей шло. Сейчас, наверное, сил никаких не хватает.
Хоть у кого-то их хватает?
Она подходит неспешно — тонкие ноги в тёмно-синих джинсах. Мне всегда было боязно и немного мерзко, когда я видела её очень уж худые ноги — как выглядывали кости из-под кожи, которая была так сильно перетянута ими.
Постепенно ощущение стёрлось — или я его всё-таки запрятала глубоко вовнутрь, в своей нервной системе совсем не разберу. Алиска всегда худющей ходила рядом со мной, заставив привыкнуть — ей сложно набрать вес: в детстве у неё рёбра очень хорошо были видны на груди.
Сейчас виднеются только при очень удачном освещении, да и то не очень явно. При таком освещении обычно виден каждый прыщик моей кожи, да и целлюлит резко становится устрашающим.
В подростковом возрасте у меня была довольно вредная привычка, которая приносила мне какое-то странное расслабление после тяжёлого дня в школе — я выдавливала при таком свету прыщи, как раз в ванной и был подобный. Перед сном особенно было хорошо расслабиться.
Хотя стоило один раз не поощрить привычку — и состояние становилось хуже некуда.
Интересно, что с этой привычкой случилось в моей нервной системе. Я помню, как всё пошло на убыль и могу объяснить процесс чем-то вроде «завертелось, закрутилось» — но не предъявить точную причину, в коей уверена.
В принципе, я во многом не ощущаю уверенности.
Алиска опирается о мой стол, оглядывает моё местечко. Я только изгибаю бровь.
Наверняка у меня всё то же угрюмое выражение. Всё те же растёкшиеся по кулаку губы.
— Что? — вопрошаю у неё. Алиска стоит неподвижно, только свободный белый пиджак колышется внизу, рядом с её паховой областью — и где только находит подобное шмотьё? Вечно что-нибудь в мире накреативят подобные ей люди. — Вроде бы не припомню никакого общего проекта с тобой.
— Я просто решила заскочить, — и показывает мне стаканчики. Только они посветлее её пиджака — белый цвет ткани не такой яркий. — Будешь?
Пожимаю плечами. Алиска просто ставит — её главное правило-то состоит в том, что лучше сделать.
Вот и заскочила.
Я зеваю, складываю ладони над столом, опираясь о них лбом.
— А начальник что? Не погонит?
— Нет, — очень даже флегматично говорит она. Как и всегда — хрен над ней подшутишь, разве что только опозоришься. Я чуть с позора наше знакомства и не начала. — Мы с Виктором Владимировичем уладили все вопросы.
Ренатка сказала бы это так же шутя, как и я. Алиска говорит это на серьёзных щах.
Впрочем, ей-то не раз приходилось быть ключевой фигурой в его офисных позорах — всегда ведь выставлял себя дураком рядом с ней, и всё равно же продолжает открывать рот, вырыгивая свои тупости. Он ей не собеседник ни по уму, ни по характеру — и вообще-то мало кто может беседовать с Алиской так, чтобы соответствовать её уровню. Просто начальник ещё и непроходимый баран.
Хотя мне всё же кажется, что даже после его того конкретного проёба с важным проектом, этот тупой козёл так и остался тупым козлом. Ничему не научился, да и не хочет. Сейчас просто раны зализывает и чуть-чуть думает, как поправить своё положение.
Странно, что уволить не решился. Ему бы ничего не стоило, да и единственное, почему Алиска незаменима на этом месте — слишком уж прекрасная специалистка в своём дизайнерском деле.
Впрочем, начальству на достоинства откровенно плевать. Я ведь слышала один раз на корпоративе, как этот самый Владимирович объяснял некоему юнцу, что главное это не умение делать свою работу, главное — умение зарабатывать деньги. И даже с кривыми руками и непониманием можно нажиться, если знать, откуда брать.
Как при таком подходе Алиска осталась на своём месте — непонятно. Возможно, личная беседа действительно уладила все вопросы — и ему стало легче её не выгонять. Может, у неё имеются какие-то связи или ещё что.
Она так и не поделилась, отмахнувшись, что пустяки. Да и ей совершенно неинтересно рассказывать о чём-то таком — слишком приземлённым. Ей подавай высокое — природные пейзажи, литература, искусство и прочей умненькой херни, которой она подпитывает всю свою креативность.
Хотя Ренатка так клянчила подробности — ей ужасно хотелось поржать над чем-нибудь или, скорее, кем-нибудь тупым. Она любит это дело, сколько всякого дерьма смотрит по вечерам чтобы расслабиться — не счесть. Однако Алиска чрезвычайно твёрдая.
Флегматичная ужасно — не расшевелить. Меня изначально эта её черта даже пугала, хотя больше, конечно, злила. Но в Алиске есть и бунтарское — правда, проявляется только тогда, когда она чего-то не хочет делать. Так она отказалась от нескольких проектов — так уладила вопросы с начальством.
Хотя начальничек скорее её просто боится, вот и не ругает. Не дай боже ему ещё раз так встрять.
— Так что с проектами-то? — разгибаюсь, вытираю лицо ладонью — хотя ничего на нём нет.
— Я уже закончила, — отпивает так легко из стакана. Губы у неё очень тонкие — да и она вся тонкая. Хотя ростом вышла хорошо — может и Ренатку догнать, в отличие от меня. Я ючусь где-то прямо на земле — на полу. — Теперь осталось только дождаться фидбека и подкорректировать. Больше вносить ничего не буду, а то добавлю только отсебятину и гору лишней работы.
Вот так у неё всё просто в её творческой профессии. Хотя она вместо горы работы с корректировкой делает гору эскизов — вот туда-то вся отсебятина и уходит. И заодно на самом раннем этапе отсеивается.
Однако я, припоминая своё обучение в школе на уроках труда и рисования, сколько черновиков ни сделала бы, мне вечно хотелось буквально втащить всякие безумства в чистовик. Если мне давали свободу в моей работе — я её забирала всю.
В аналитической профессии так не разгуляешься. Иногда проскакивает там какая-то свобода, творчество — оно же есть в любой работе. Но эти проблески скорее похожи на то, словно умирающему человеку дают анальгетики, чтобы облегчить страдания.
Но человек-то всё равно умирает — с болью или без. Так умирает и любое творческое чувство, которое плохо развивается в проходящих серых днях.
— Коллеги тебя люто ненавидят и боготворят одновременно, — чуть усмехаюсь и берусь за кофе. В самый стакан: — Ты бы их приструнила.
— Мне всё равно, что они думают. Они мне не мешают.
И целый мир не смог бы помешать. Я отпиваю кофейку.
С Алиской мало о чём можно поболтать — если только специально не пытаться её разговорить, подкидывая льстящие темы. Но молчать с ней очень приятно.
Молчание с ней — действительно золото. Она не требует множества выдавленных слов, как иногда делает Ренатка, да и уйти может в любую минутку, если её попросить об этом.
Но её присутствие успокаивает. Её общество даёт небольшую поддержку раздробленному вкрай состоянию — и иногда можно чуточку отдохнуть.
Впрочем, то, что у меня было с Верой, я не чувствую. Алиске можно не отвечать, Вере — откровенно выговориться.
Хотя Алиске тоже можно выговориться. Другое дело, что с ней нельзя об этом поговорить — она отвечает довольно обобщённо и односложно, и в болезненном состоянии создаётся ощущение, что она и вовсе не слушает.
С Верой по-другому. Пусть, припоминая её историю, начинает казаться, будто я её использую для себя.
Совесть, по правде, заглушилась. Мы с ней переписываемся, редко созваниваясь — но все те мои чувства вины и стыда будто бы притупляются, когда я не с ней.
Я вновь становлюсь жижей, которая никогда бы не хотела испытывать боль. Никогда и ничего не хотела испытывать, эта жижа — я.
Надо бы доделать всё оставшееся. Надо бы выкинуть всё к херам из окна — да и себя заодно.
Алиска переносит вес на другую ногу, кивает мне:
— У тебя телефон звонит.
Да кого я там не слышала?
— Ага.
Как тяжко-то тянуться. Я аж закрываю глаза — так тяжело, тяжело.
Когда же эта тяжесть спадёт? Есть ли смысл в подобном существовании уже? Но умирать мне бы не хотелось. Просто ничего бы не ощущать — ничего бы не делать, ничего не решать, совсем бы ничего, одно сплошное ничего.
Из мобильника шуршание. И голос, который все звуки обрывает:
— Привет, — произносит Вера. — В этот раз я не мешаю?
Алиска пьёт кофе, поглядывает на меня из-под ресниц. Её тонкие пальцы держат стаканчик крепко — в конце концов, она дизайнер. У этих руки всегда сильнее остального тела.
— Не.
— Хорошо, — чувствую, что у неё действительно хорошее настроение. — Не хочешь встретиться в ближайшее время? Погулять.
Было бы неплохо в принципе-то — после того откровенного разговора у нас не было возможности свидеться. В какой-то мере я ждала этого.
Хоть я инициировала наше знакомство, продолжила всё-таки она. И до сих пор продолжает, пока я лежу и пылюсь в этом мире.
— Ближайшее — это какое?
— В какое тебе будет удобно, но какое не будет слишком далеко отложено, — произносит легко заумную формулу. — Я бы встретилась сегодня.
Сегодня меня никто и ничто не вытащит никуда. Не стоит и пытаться.
— Лучше в выходные. В субботу. Самое удобное время.
— Всё так же днём?
— Всё так же, — повторяю, — днём.
По-моему, слышу в трубке смешок. А может, только кажется.
— Отлично, — она меня немного странно шевелит своим странным позитивом. Отношусь к нему с настороженностью — у неё в чувствах непонятная мне перемена. И чем больше я её вижу, тем больше в меня проникает печаль той её истерики — больше нервов задевает, заставляя ощущать даже в темноте. — Тогда до скорого.
— Да.
Я сбрасываю первой. Мне бы не хотелось её слышать дольше в этом дне, так переполненном темнотой от ужасающе яркого солнца.
Мне бы не хотелось чувствовать то, что она даёт мне. Сейчас совсем не время. Может быть, позже, когда что-то наступит — знать бы только, что.
Я же не могу всегда быть в стагнации. Человек обязан развиваться — вне зависимости от каких-либо желаний. Так наверняка наступит и это что-то.
Хоть что-то же наступит. Хоть нечто придёт.
Алиска опускает стаканчик себе по живот.
— Я хотела пригласить тебя тоже, — произносит таким же спокойным тоном. — Но, судя по всему, не получится.
— Как-нибудь потом. Времени же полно — успеешь ещё и наприглашать, и нагуляться.
Алиса на это только странно и долго смотрит своими тёмно-карими глазами.
Ей бы пошли белые ресницы.
Не знаю, что значат её жесты. И не так уж часто она заходит ко мне просто так — я привыкла думать, что у неё наступает особое настроение. И, наверное, сегодня тоже оно появилось.
И я совсем не знаю, правду ли определила и какая вообще правда.
Можно было бы спросить её напрямую. Она ответит если не полностью, то точно честно — она такой уж человек, да и нет никаких причин у неё лгать. К тому же, порой она бывает чересчур откровенной.
Но я не спрошу. На моей груди как будто надеты какие-то металлические латы, сдавливающие все кости. Мне не хватит никакого дыхания не то что для расспросов — для хоть одного заданного вопроса.
И мы молчим, пьём кофе мартовским утром на работе, и очень-очень ярко светит солнце, выжигая и нам, и всем глаза. Как же хорошо, что с ней можно просто помолчать.
***
О, тянется что-то, нечто тяжёлое, протягивается — через всю весенне-мартовскую улицу, наконец-то освещённую прямым солнечным светом, бежевыми цветами пестрит, задушивая. Или это тянется через всё моё тело — моё бренно-дрянное тело, в котором сосуды лопнули, кости поломались, и я теперь — сломанная шарнирная кукла. Худая, больная и плохенькая и для жизни, и для мира в целом.
Ненавижу пятницы. В них я больший труп, чем в остальные дни. В пятницах вечно несчастья — всегда обнаруживается какая-нибудь хуйня, из-за которой и так натянутые нервы ещё больше растягиваются, хотя казалось бы — хуже не может.
Сегодня надо протащить свою тушу через весь продуктовый магазин — накупить закончившейся еды.
Хотя я бы сегодня лучше сдохла с голода. Но потащилась всё-таки — в субботу вроде бы прогулочка с Верой. Ей будет ещё хуже, если она ненароком узнает, что её новообретённая подруга внезапно померла от недоедания.
Как злая насмешка над ней — после произошедшего. Хотя по большей части я просто не хотела рано утром в субботу тащиться в магазинчик, чтобы успеть прикупить, успеть принести, успеть подумать над блюдом, которое сложно будет заглотить из-за лени, успеть приготовить, успеть скушать, успеть не сдохнуть.
Вся моя туша тяжёлая. Не знаю, на чём она вообще тащится, потому что костей нет, мышцы отказали — разве что действительно на голой воле.
Вроде бы мой вес недавно хорошо упал, хотя по телу это нихера не заметно, а такое чувство, что только набрался ещё. И я расплываюсь, расплываюсь бесформенной массой мяса, я уже и не человек, я всего лишь туша, обыкновенная мясная туша в больной и безумной голове этого мира, который сумел подобное придумать и сотворить.
И все мои отвратительные мысли — это тоже часть его, мира, плоти и существа. Все мои действия будут его частью, все мои виденья, моё животное начало, странное составление кусков мяса из разных механизмов, систем и непонятных элементов, которые есть везде — и нигде.
Может, настоящий бог, что вездесущ, — это химические элементы, которые находятся в каждой дыре, и всё время люди были уж слишком слепы?
Не тому поклонялись глупые предки. Не тех воображали. И не о том писали.
Воистину, безумнее воображения плоти мира, составляющую природу, только родившаяся культура людей, которая и не родилась будто, а изверглась из каждой пустой мысли в тщеславии.
Вся людская культура — есть тщеславие. И просветлённое искусство, и смиренная религия, и всё закованное в очень уж жёсткие рамки общество. И лучшее средство не быть тщеславным — не жить человеком.
Я вот давно уже не человек. А тщеславия ни на грамм не убавилось. Родившись человеком — сдохнешь таким же, с природой уж не потягаться. Как сделала тварью людской — так и оставит, не даст выйти уж.
Я выхожу за поворот. Тянется солнечный свет — слава богу, скоро исчезнет, не успел появиться — уже заебал.
Доползти бы до Ашана, а там хоть подыхать прямо на полу, среди странного запаха перемешанных фруктов, мяса, овощей и какой-то неизвестной свежести, которая хрен знает откуда берётся посреди большой толпы.
Как же красные буквы выжигают глаза. Неужели нельзя было просто оставить зелёный? Птичка в зелёном цвете выглядела бы гораздо лучше.
О господи-то, блять, сколько ещё тащиться по этой дрянной дороге. А она всё, сука, не кончается, и продолжается, продолжается.
Я бы разрыдалась от подобной пытки, если бы могла.
Каждый шаг предстаёт миллиардами шажков по раскалённым землям. Я, судя по всему, выучилась паломничать в обыкновенном каменном городе. Обрести бы выдержку ещё.
Не могу. Распластаюсь. Упаду и сдохну. Да хоть что-нибудь, блять, лишь бы кончилось.
Как страшно, как больно до слёз думать о том, что ещё придётся обходить весь магазин.
Не могу — сейчас действительно разрыдаюсь, чтобы изнеможиться. Выпущу всю воду из себя и подохну. Наконец-то.
Господи, лишь бы сдохнуть.
Ещё шажочек строгими офисными туфлями по асфальту из камешков и плиток. Ещё чуть-чуть, ещё немного до разъезжающихся прямо сейчас призрачных дверей.
— Алёна?
Кажется, я ёбнулась — во всех смыслах этого выражения.
Но мои ноги всё ещё ужасно болят — наверное, от подступающего варикоза, вскоре вздуются и мне каждый год будут делать кровавую операцию, в процессе которой вырежут все вены и оставят лежать в воде на подносе, чтобы я смотрела на них словно на своих нерождённых детей, которых извергаю насмерть каждый месяц во время менструации, — мои руки безвольно свисают и даже не как мясо, а как набитые до отвала ватой тряпки, всё моё тело бесформенно, мои мысли пусты, пошлы, отвратительны и похожи на рой тех самых мушек в темноте, что каждый раз уносят души распутных священников, мучаемых совестью; а уж я сама еле разгибаюсь, вспоминая свои природные механизмы, дабы взглянуть.
Вера просто стоит и глядит.
Чуть улыбается — видимо, от большого весёлого настроения. Её глаза блестят ярко, но тихо и спокойно — не как это заебавшее солнце.
Да и в принципе она спокойна. Опять.
Что с чувствами этого человека не так? Где её рецидивы, где внезапные нападения апатий, где этот постылый непроходящий пиздец жизни — особенно после такой встряски?
Я могу прочитать её чувства. Но вот понять, какого хера они такие — нет.
Или я тяну её в свою трясину уныния? Может, после того катастрофичного телефонного звонка я решила и сделала своё решение фактом, что Вера теперь должна вечно страдать, как и я?
Должна признать, что, кажется, с этого дня я, блять, нихуя не понимаю в жизни.
Вера подходит ко мне. Она держит сумочку, которая вроде бы ведёт себя как бесформенное желейное нечто, а вроде бы ничего похожего с сей отвратительной мерзостью у сумочки нет.
Красивые, в общем, сумки такие. И их некоторое неудобство довольно терпимо — если уж надо что-то красивое в руки взять, то только эту вещь.
— Привет, — всё так же улыбается. — Ты тут по делам? В магазин?
Красные буквы Ашана всё меньше выжигают глаза. И свет, кажется, стал тоже менее ярким — облачко заслонило?
— В магазин.
Она только выпрямляется с лёгкой радостью. Кладёт руку на плечо мне:
— Я тоже, — хмыкает, с большим удовольствием смотря на меня. Хотя я вся ужасно угрюмая, ужасно расплывшаяся — и, возможно, за время нашего общения она уже давно привыкла видеть мою мерзкую рожу. — Так странно, что мы встретились. Но приятно.
Мне сильно хочется качнуть головой. Я держусь. На голове у меня уродский пучок, говорящий прямо без всяких намёков, что его обладательница — очень заёбанный жизнью человек.
Вера так не считает. Она видит меня, настоящую отвратительность, и продолжает показывать радость.
Будто нет угрюмостей, апатий, грустей и всякой остальной унылой хуйни, и солнце не так уж светом опаляет глаза, и бежевость рядом стоящих зданий не вызывает тошноту, и всё моё уёбское тело — отлично и бодро.
Я всё ещё очень хочу подохнуть, но перед Верой физически не могу. Пока она глядит — ноги до предела выпрямлены.
— Приятно.
— Пройдёмся вместе? Прикупимся, поговорим, — чуть отходит, явно зовя меня за собой. — Или ты не хочешь со мной?
Я уж и не знаю, чего хочу сегодня. Сдохнуть, так уж верно.
— Чё нет.
— Ну, вдруг ты хочешь быть одна, — всерьёз всё воспринимает. — Я пойму. В конце концов, мы об этой случайности не договаривались.
Я оглядываюсь на небо — так мало облаков на нём. И ветра нихрена нет.
— Пройдёмся, — что ещё сказать? — Чё нет.
Вера, рассияв, ещё больше отворачивается к магазину лицом, подзывая меня. Я топаю — и берёт меня под руку.
Это немножечко плохо — но я отдам ей немного своего веса, чтобы она тащила меня. Вес же — есть сила, насколько помню.
Она сильная.
А я вот подохну. Но двери магазина открываются перед Верой — солнце отсвечивают, блик по глазам — словно пощёчина. Уж не знаю, сколько ещё не умру.
Внутри всё так же свежо, никакой духоты. Запахов не слишком много — и все продуктовые. Никаких человеков, которые бродят тут, бродят по всему зданию, не оставляя ни следа за собой.
Вера столь быстро прикатывает тележку. Спрашивает:
— Тебе корзинку или тележку? Или хочешь со мной поделить?
Это ещё потом продукты сортировать, разбираться, думать, думать, думать…
— Корзинку.
Не знаю, почему она так быстро её подаёт. Бегает, что ли. Я вот сейчас лицо об эту тележку разобью.
Полки открыты, бери — не хочу. Главное потом — бежать побыстрее, чего совсем не могу.
Овощи с фруктами быстро кинуть. На глазок разбираю, вроде бы хорошие, не знаю — может, потом траванусь и слава богу.
Вера медленно всё щупает. Так наша скорость равняется — моя медленно-ползучая походка и её тщание, отнимающее много времени.
Хотя, конечно, потом, если что, придётся и второй раз идти в магазин. Но случится так, что и не придётся — случится, что траванусь.
Вера ещё и полки осматривает. Ни слова, занята делом. Отъезжает от меня недалеко, чтобы лишнее-ненужное оценить — я не раз слышала, что она берёт всякие побрякушки, которые в общем-то в народе сходят за барахло.
Наверняка её мужей, брачных и нет, это очень раздражало. Вся её женственность, проявляемая не в статном сильном теле, которое они окрестили просто заплывшим жиром, а в её чувствах, мыслях, всяких вещах, которые маркетологи так и желают всучить женщинам, чтобы они хоть столь доступным способом удовлетворили свою потребность в каком-никаком признании себя обществом женщиной. Пусть и за деньги.
Ну и ещё играют на чувствах, воспитываемых культурой. На нежности, милости, нужде не столько в красоте, сколько быть этой красотой — и прочем.
Вера чувствовала нехватку — и, судя по всему, до сих пор пытается эту нехватку чем-нибудь перебить, раз уж кладёт журнальчики, от которых содрогнуться не грех.
В этих журнальчиках всю мою женственность могут извалять в грязи даже хуже всякого мужчины. Был опыт — больше никогда в руки не возьму. Да, в принципе, мне-то незачем.
У меня список короток — молоко, овощи, фрукты, мясо, хлеб-батон. Вера прикупает ещё цветочков, ещё всяких штук ко всему прочему.
Хотя эти побрякушки с цветочками не так уж плохи — скорее, обычны. Я бы только сожгла журналы. Отвратительные журналы.
Останавливается в посуде. Рассматривает кружечки, берёт одну, которая задизайнена под домик. Обычный коричневый домик, лесной, с грибочками-боровичками и зелёной травкой внизу. Ну, ещё голубая занавеска в окне.
— Как тебе? — оглядывается на меня.
Пожимаю плечами:
— Нормально.
Эту кружку она тоже кладёт в тележку.
Наверняка сия её особенность очень-очень злила её бывших мужчин. Как они зычно орут: «хрень» или «херь». Кто беспардонен — скажет и «хуйня». И всегда с такой злостью, с такой воинственностью, словно бы эти побрякушки ночью придут их кастрировать — или какие страшилки они там себе в голове придумывают.
Интересно, подобная привычка досталась ли ей от матери? Она меня постарше, ей — тридцать четыре. В шесть разница, которую совсем не замечаю.
В общем, получается, что детство её уж точно пришлось на девяностые, родилась-то в восемьдесят пятом. Это вот тогда, когда появилась всякая нечисть и остальной мрак у людей.
Тогда и бабка моя была тоже обыкновенной глупенькой женщиной, страдающей от разрухи, пробовавшей ходить к гадалкам-знахаркам-магам-колдунам-священникам. Впрочем, у неё всё равно оставалась приобретённая за годы жизни рациональность — и эта её рациональность хорошо так развивала руководимое ею предприятие. А магическая чепуха — для успокоения нервов.
Моя мать снова стала словно бы дочерью бабки тогда. Стала жить на её деньги. И, на самом деле, если кто и виноват в теперешнем положении моей матери, то это не время, не её характер или же отсутствие оного, не её неправильное образование химика-инженера или неправильная дорога в карьере — а сама бабка, её же мать, убившая её.
Долгая история моей матери, про её школьные-институтские годы, про её выбор, про её карьеру и про всех её мужчин, которую так любила и наверняка любит обсасывать бабка. Ни кусочка жизни не упустит. И даже в истории с моим отцом говорит, что правильно сбежал.
Наверняка-то она и с ним собачилась. Теперь же сторона не родной дочери, а бросившего мужчины, лишь на полчаса побывшего в доме, ей намного привлекательнее.
Правильно ли, что я тут стою? Что столько лет ничего не делаю? Правильно ли? Правильно?
Однозначно нет. Но вопрос звучит, звучит, словно бы ответ надо дать другой — и узнать бы, какой.
Вера складывает продукты в тележку, отъезжая — переложить в пакет. Кассир уже начал пробивать мои покупки.
Забросить обратно в корзину выложенное, карту приложить, нажать — и всё. На сим всё заканчивается.
А я ничего не помню. Ничего. Будто и не происходило. Не помню, что и где брала, что клала обратно, что думала и думала ли вообще, где ходила, что рассматривала, как выкладывала, как рассчитывалась — ничего не окрепло в памяти, словно не моя личность в голое была тогда.
Веру только помню — как она выбирала, вдалеке и очень рядом. Как осматривала, как скользила взглядом по полке, как притрагивалась к чему, думая. И западая в мою память очень расплывчатой картинкой.
Пакет, полный моих купленных продуктов, ничего не осталось в корзине — и в моей голове ничего из сегодняшнего магазина тоже.
Никах воспоминаний.
Ноги совсем перестали чувствоваться. Переставляю — словно и нет, и не иду.
Вера смотрит прямо на меня. На лице странная задумчивость, а ещё она словно хочет спросить меня.
Я не могу отказать.
— Что?
Она прищуривается, ещё и полностью закрывает один глаз. Произносит:
— Странно. Как будто морок какой-то бывает, когда в магазине. Мыслей нет, — и точно печалится о так и не появившихся мыслях в те моменты. — У тебя бывает такое?
Чего в моей жизни только не бывает — и из-за подобного её стоило выбросить бы на помойку.
— Нет.
Вера хмыкает.
— Ну что ж, — даёт мне руку, что хватаю, отдавая ей часть своей тяжести; поворочена к выходу из магазина. — Пройдёмся?
— Немного.
И выволакивает меня легко на воздух — словно ни я, ни наши пакеты ничего не весят.
Не стемнело совсем. Может, яркость действительно сбавилась — вот только для меня осталась всё той же, даже после искусственного освещения магазина. Вера шагает медленно — под стать мне скорее. Переводит взгляд на меня — и улыбается мне, словно уж ничего не было, всё перестало иметь значение, теперь остались только мы с нашими теперешними чувствами, но никак не прошлые события — они умерли, исчезли, ушли из наших жизней.
Что я могу ей сказать? Что могу хоть выдавить из себя, когда вроде бы и многое стоит обсудить, перебрать, рассортировать в голове, в наших отношениях, обозначить понятия, дозволения и запрещённости, прийти к чему-то, выговорив океан слов — и зажив счастливо.
Но у меня даже в мыслях нет ни одного слова для неё, ни одного вразумительного звука — хоть самого жеста. Я только пялюсь со своим этим угрюмым выражением с работы.
Вот и всё, что остаётся в реальном мире. Во мне бьётся чувство, пытается вырваться хоть каким-то знаком для человека напротив — глухо. Лишь тишина меж нами и сотни шумов, извергаемых другими людьми, таких ненужных.
Во что я могу превратиться? Сформироваться?
В прошлую нашу встречу я шла, разбуженная и подготовленная, в середине нашего разговор будто бы окончательно проснулась, чтобы в конце рухнуть в бессилии, точно слабовольно сбежав в обморок, оставив её одну.
У неё всё ещё нет рецидивов. Нет оставшихся травм после той катастрофы. Всё словно бы только подлечило её, заново возродив. Дало её личности окрепнуть и обновиться, ставшей только лучше.
А что можно мне сказать, когда я ощущаю внутри катастрофу словно бы весь мир, но при этом даже дрогнуть лицом не могу?
Меж нами остаются лишь наши скреплённые руки, локоть к локтю. И то, что несёт именно она именно меня.
Что ж, у меня действительно нет слов. В магазине я всего-навсего вышла из анабиоза, но ещё не готова жить, совсем не могу вытолкнуть себя наружу.
Мой разум чересчур затуманен — что мне с мороком сделать, когда я не могу ничего ей дать?
И почему мы встретились. Почему мы соприкоснулись, когда я в подобном состоянии.
Если мир — есть живой организм, то как он позволил, ощущая наши личности — столь уставшие?
Вера оглядывает меня в которой раз. В который раз мне стоит начать наш разговор с ней, мне стоит вымолвить хоть что-то, да хоть бы покрепче сжать её руку.
Она начинает:
— Тяжёлый день, да? — у неё вырывается смешок.
— Да.
У Веры только радости прибавляется. Хотя это «да» — совсем не то, что может взбодрить.
— Ты помнишь? Именно с этих слов ты начала наше знакомство, — становится всё же спокойней. — Не «Привет», «Добрый вечер» или «Меня зовут Алёна, а тебя?». Ты сразу решила узнать, как у меня дела. А я тогда возмутилась про себя, что это за бесцеремонность, — почему-то сразу пошире улыбается. — Как будто ты моя давняя подруга. Я уж было решила, что ты действительно какая-то моя давняя знакомая, хотя ты, наверное, располагала меня к себе? — словно оценивает меня. — Почему ты решила начать вот так?
Сыплются её слова. Хорошо, если слышу половину — или хоть горстку в крайнем случае, только не верю.
Из меня может вытолкнуться и меньше горстки.
— Хотела расположить.
— Я так и подумала, — хмыкает. — Мне это напомнило одно амплуа из американских кино, хотя такие не только у американцев бывают, такие весёлые заводные парни. Они очень часто шутят, часто очень глупо, и вечно таскаются за главным героем, пытаясь его развеселить. Они ещё потом и для его развития служат, типа когда начинаются сцены: «я его не ценил, а он столько для меня делал». Ну, знаешь? — надеюсь, что киваю. — Вот таких персонажей ты мне напомнила. И мне это сначала не понравилось, потому что они меня всегда жутко раздражали. Они бывали такими назойливыми. И глупыми. Но, — она задерживает взгляд, задерживает слова и дыхание — и я знаю, что она большее хотела бы произнести, — с реальными людьми как-то по-другому. Нет какой-то прямоты существа, которая есть у обычных персонажей, причём штампованных, понимаешь меня?
— Тебе просто хотелось бы стать психологом. А лучше психиатром, — отвечаю ей.
— Возможно, — выпячивает губы. — Но посмотрим. Копаться в машинах мне всё же предпочтительнее, чем выслушивать проблемы других людей, — я ощущаю, что она сама пытается меня всё больше и больше поддержать. Весь мой вес — наверное, она могла, но я не могу. — Я не смогу отрешиться.
Впереди всякие забегаловки — и чёртов запах еды.
Образовавшиеся слова растаивают. Только голод в желудке, целая дыра в теле, и вечная усталость на костях, на мышцах, тканях и на самом огромном непослушном органе — коже.
Вминается желудок прямо к позвоночнику. Совсем тоненький. Только слюни выделяются и текут, текут по пищеводу.
Я бы от всех этих ощущений с радостью избавилась бы. Совершенно бы их не знать. Никогда бы не ведать, что же послужило фундаментом для человека.
Медленное умирание. Ещё совсем не разложение, не облегчение всех этих жизненных мук. Только умирание — долгое, со всеми ужасными ощущениями. И кажется — им нет конца.
Вера всё таращится на маленькие зданьица. Те, из которых исходит запах еды — и они ведь специально доставляют эти мучения, чтобы получить все деньги, все мои деньги, выстраданные в этом инфраструктурном городе бессмысленной работы, превратившейся в сизифов труд.
Я бы их разодрала и впервые приготовила человечину. Как настоящая первобытная женщина.
И свет раздирает все внутренности — проникает чрез глаза, проходит чрез все нервы и к тонюсеньким тканям желудка, что сплелись воедино, проникает. И остаётся пустотой.
Весь свет — лишь пустота
У меня урчит в животе. Вызывает слёзы, которых так отчаянно не хочется — и я, и весь мой организм так слаженно блокируем их, заталкиваем их. Никто из нас не хочет, чтобы фундаментальное чувство вырвалось из мясно-костяной клетки и добралось до остальных людей.
Впредь — лишь отчуждённость. Как и ранее, как и всегда.
Вера оглядывается. Так звонко и всё таким же простодушным тоном говорит:
— Хочу перекусить, — улыбается ещё широко. Она уже как привидение — ирреальна. — Тебе нравится шаверма?
Мне остаётся только вскинуть брови.
Вообще-то, мой уставший мозг даёт мне понимание того, куда всё это ведёт, но в принципе…
Я просто поплыву по течению. Хер со всем. Я не буду спорить, отнекиваться — если она хочет похозяйничать чуток моей жизни, я не буду противиться. Я дам ей делать с собой то маленькое, чего она так хочет.
Если во мне хоть что-то — которое способно окрепнуть?
— Нравится.
— О, — и ещё шире улыбку. Она легонько крутится влево-вправо, словно накормить меня — блаженное удовольствие.
К скамейке меня притаскивает, даёт мне упасть вместе с сумками — всучивает и их. Она совершает какие-то свои действия, она сейчас — хозяйка сценария, и по её указке всё происходит.
Я не противлюсь. Во мне вряд ли есть что-то крепкое, способное выразить собственную волю.
Потому что воля эта не может образоваться — её нет. Вместо неё — лишь пустота. Её не существует. У меня нет никаких желаний, отсутствует мнение и, в конце концов, возмущение, которое могло бы возникнуть из-за манер, вежливости и всякой культурной хуйни, тоже не может образоваться — сил нет.
Но а зачем сопротивляться? Зачем мне активничать, если уж она прекрасно справляется сама?
Зачем хоть что-то делать в свей жизни?
— Алён, посиди с моими сумками, ладно? — милый вежливый вопрос, являющийся фактом. — Я скоро вернусь. Я быстро, обещаю.
Что мне её быстрота? Эта мука продлится и потом, временами усиливаясь от грубых касаний сего мира, даже если на мгновенье смогу заглушить хоть чем-то.
Не могу уловить взглядом, когда же она уходит. Не могу напрячь зрение, чтобы взять себе одну из миллиона картин жизни.
Ничего не могу напрячь.
Закрываю нос и рот ладонью — пахнет улицей, пахнет асфальтом и песком. Летом этот запах как-то отчётливее. Но ведь уже март.
Точнее, уже скоро арпель. Преддверие лета. Где-то полторы недели осталось — или же меньше совсем?
Хоть бы за что-нибудь уцепиться. Я и вовсе дезориентирована во пространстве-времени, меня словно не может существовать именно по этой системе, и мне нужна другая. Мне так сильно необходимо иное, что впишет меня, найдёт моё место и даст моим чувствам литься, быть нормальными, а не съедаемыми всем странным миром.
Я-то давно не могу подобно жить. Меня медленно убивали, медленно тушили всю меня, гасили мою личность в системе, делали невидимой, призраком, скиталицей во времени после всего рождения.
Но мне бы не слышать этих мыслей. От них — я действительно могу исчезнуть. Пропасть на этой дряхлой скамейке какого-то белёсого оттенка, оставив сумки с продуктами, купленными для меня и на мои деньги, полученными тоже для меня; и не выполнить просьбы одного человека, который обещал вернуться ко мне, такой прозрачной — никакой.
Было бы лучше, если бы этот мир не прикасался ко мне так грубо, медленно убивая, точно изображая яд.
Было бы лучше, если бы он сразу обрушился на меня и принёс мне смерть — уронил небо, и дал вечное спокойствие для моей больной неизлечимой головы.
Плакать надо бы. Надо бы хоть пожалеть себя. Но даже проникнуться жалостью к себе я не могу, не могу заплакать — мне остаётся лишь постылая апатия, что словно съедает меня, медленно жуёт и выплёвывает, точно собираясь меня бесполезную покинуть, но она снова принимается употреблять меня, и я всё пресная — как и её слюна, оставшаяся на пережёванной мне.
Я даже не хочу, чтобы это закончилось. Уже как-то всё равно — уже совершенно ни во что не верится.
Может быть, только исчезнуть. Пропасть в пустоту — где ничего нет, ничего и не чувствуется. И подобное ничего, абсолютное, наступившее во всех человеческих состояниях окружающего мира — необходимо для всего живого.
Это огромное благословление, что в мире есть смерть. И не стоит уж ей противиться религиями и остальным человеческим страхом и малодушием — ничего и никогда для людей не будет более совершенным, нежели она.
И всё-таки, как же хорошо, что все умирают. Но сегодня мне всё отвратительно, и даже умереть сейчас мне отвратительно.
Интересное состояние — для какого-нибудь мыслителя с психологическим уклоном, кои всегда так хорошо плодились в культуре.
Мне бы хоть чем-то заинтересоваться. Найти бы что-нибудь для себя.
Мне же остаётся только Верочка — выходит, держа в руках покупки.
Сегодня я всё-таки не потеряюсь — не исчезну.
— На.
Она мне счастливо улыбается — словно не купила, а выиграла. И вкладывает легко мне в ладонь еду.
Хоть бы что-то съёжилось, дрогнуло, разорвалось. Но этот чёртов желудок продолжает слипаться, требует к себе внимания. Мне бы внимание лучше на саму себя обратить.
Я как-то благодарю. Я не знаю. Я кусаю, зубами забирая всё, что отдали за не мои деньги.
Пережёвывая, едва ли не помираю. Желудок может выпрыгнуть прямиком из горла — и подохнуть вместе со мной.
Я проглатываю — всё ещё жива. Можно удивиться.
Вкус — весьма хороший, хотелось бы откусить ещё. Но мне так лень — мне так лень напрягаться, прикладывать силы, чтобы вцепиться зубами в кусок еды, потом ещё пережевать, сжимая и разжимая челюсти по несколько раз, долго-долго, и, закончив измельчать, проглатывать — снова напрягаться, снова тратить себя.
Хотя еда должна меня только прибавлять. Получается всё наоборот.
От этого осознания я даже не могу расплакаться. Нет никаких сил, чтобы освободиться от того, что сжирает изнутри.
Так, наверное, и помирает организм от болезни — истратив силы, он сдаётся, позволяя другому организму, чем-то похожему, полностью сожрать весь.
И никто ничего не может поделать. Вредитель добьётся своего, а то, что осталось от тела, не станет пытаться прогонять. Заперт в клетке, вот только клетка — он сам, которую очень успешно разрушают.
Не такой бы смерти я себе хотела. Какой-нибудь более прозаичной и бессмысленной — под стать моей же жизни.
Вера ест, конечно, аппетитнее. Она стала менее скованной со мной, чем раньше — хотя нет ничего удивительного в том, что её непонятный мне нервный срыв убрал многие стеснённости в ней.
Мне никогда не представить, как это произошло у Веры — как постепенно весь негативный груз копился в ней и однажды она, не выдержав, сорвалась.
У меня столько лет прошло. А тяжести всё больше.
В первое время казалось, что все прошлые чувства ушли, настало время моему организму ощутить нечто новое — и настоящее. Но на самом деле настоящее — это зацикливающееся прошлое.
Ужасная правда. Тяжёлая. Как, впрочем, и всё, что ощущает моё тело.
Быть запертой в себе — и быть съеденной изнутри, не желая и не в силах выбраться из того, в чём заперлась. Страшно — и, в принципе, прозаично.
Шаурма в моей руке ещё тёплая — надкусанная пару раз. Будь я подростком, её вкус был бы сочнее. Но у меня уже вполне хватает и денег, и самой жизни, чтобы не растрачиваться на что-то ещё, кроме этой самой жизни.
Раньше Ренатка покупала — в школе сначала только мне, потом прибавилась ещё Алиска, с которой они делили цену. Я думала — вырасту и сама им куплю.
Потом уже стало не до того. Потом уже ни я, ни они таких прогулок не совершали — и мне, уже заработав деньги, так и не получилось ни разу исполнить очень сильное желание из юношества.
Всё так и осталось там, в юношестве. Кое-чего я достигла, чего хотела — на что-то так и не хватило случая. Но исполнила ли действительно то, чего хотела тогда?
Откусываю ещё. Надо бы всё-таки успокоить желудок — хоть и будут тратиться силы сначала на пережёвывание, потом на проглатывание, потом ещё во время пищеварения поклонит в сон.
Может, дело в пресыщении и стоит лишить себя всего? Но какой смысл тогда выбираться из чего-то, исполнять свои желания, хотеть их исполнить, когда в принципе ничего не достигается?
Какая бессмыслица. Могла бы свести с ума, если бы сойти с ума не было бы таким бессмысленным действием в данной ситуации.
Вера сминает обёртку, выбрасывает в урну рядом. Она довольно подвижна, к её спокойствию примешивается небольшое возбуждение — не нервозное, а какое-то естественное, скорее. Такое, какое и должно быть у людей — у которых есть силы, которые могут что-то делать и жить для себя.
— Ты с работы, Алён? — спрашивает. Вся расслабленная сидит.
Свёрнутый лаваш в моей руке просто покоится — а мои нервы так подрагивают.
От всего. И в то же время — они слишком устали, чтобы что-то сделать. Я смотрю на шаурму в моей руке, во мне происходит что-то — и ничего не будет из этого.
Какая же бессмыслица. Меня ничем не разбудить. И почему мы сегодня с ней столкнулись, когда я совсем не подготовленная? Почему мы по случаю встретились, когда во всём моём теле…
— Да.
Видимо, это всё, на что меня хватит. Я бы не говорила настолько односложно — с другой стороны что мне добавить?
Нет сил на то, чтобы подобрать хоть какие-то слова. Чтобы дать эмоциональный отклик рядом сидящему человеку. Ничего.
Надо бы откусить ещё, но, кажется, все кровепроводимые трубки сдавливаются и сжимаются точно настал варикоз.
Ещё немного — и не только вены вырежут, но и ноги ампутируют.
— Да, на работе плохо. Мне вот так хорошо стало после того, как я уволилась. Хотя местечко действительно было приличное, я за свои тридцать четыре успела повидать всякую парашу, — и замолкает на минуту. Видимо, чтобы вновь вернуться к прежней теме, от которой случайно отвлеклась: — Но как же хорошо без всякой работы. В смысле, я делаю что-то в последнее время, тружусь чем-то, но у меня при этом свой график и сроки никогда не сгорят. Разве что исчезнут с моей смертью. И это так здорово! И так странно, — усмехается. — Я буквально уволилась ни с того ни с сего с прекрасного места. И наверняка меня обратно вряд ли возьмут. У меня же и раньше случались всякие истерики, и нервные срывы тоже бывали. Но я всё равно как-то старалась не замечать того, что происходит лично у меня, и пыталась переключиться на то, что происходит в обществе, — она даже растягивает губы в улыбке широко-широко. — Раньше я всегда читала хотя бы сводку самых важных новостей, старалась быть в курсе, что происходит и как люди, отличные от меня, поживают в мире. А теперь и вовсе не интересуюсь ни политикой, ни экологией, ни наукой. Представляешь? Вообще ничем. Я ничего не читаю из новостей, особенно про политику. И прежде-то для меня это было ну, не концом света точно, но каким-то промахом. Будто я не смогу ни с кем поговорить, если не прочитаю краткую издержку творящейся вакханалии во власти. А теперь всё равно уже, о чём и как болтать. И мне даже стало лучше — теперь я действительно не расстраиваюсь по пустякам, — оглядывается на меня. — Кто бы что ни рассказывали, Алёна, а все «большие события» этого мира всегда будут далеки от меня. По крайней мере, большинство из них мало меня коснётся. И я лучше ещё раз повспоминаю, сколько сглупила сама, чем опять буду досадовать из-за какой-то несправедливости мирового масштаба. Я как-то уже подустала.
Её монолог подошёл бы какой-нибудь нравоучительной книжке, где все очень длинно и чинно изъявляются. Наверное, она бы называлась как-то вроде «Один день из жизни рабочей». Почему-то очень уж подходит Вере.
Слишком много работы у меня сегодня — для чёртовой пятницы.
Мне надо сказать ей что-нибудь. Мне нельзя проигнорировать её.
Склоняюсь над куском еды — подношу ещё рукой и откусываю. В который уже раз?
Вкус понемногу начинает воздействовать на мои рецепторы. Он растекается по моему языку, попадает куда-то в его середину — наверное, правильно, потому что сладкое на самом кончике, а горькое где-то ближе к корню, как я помню. И, похоже, я вхожу во вкус.
Мне хотелось бы ещё — сильнее и сильнее. Не от странного чувства в желудке, а потому что это активизирует мой мозг — заодно и меня.
Даёт ощутить призрачную жизнь.
Может быть, растянуть? Может, не сразу всё прожить по-быстрому — побыть во мгновении? Но так ли мне это нужно? Так ли нужно мучиться, растягивая, если можно сразу прекратить?
Хотя ни в первом варианте, ни во втором никакого смысла нет — всё вернётся к исходному. Разве что останется небольшой след.
Кажется, что расплачусь — но мне давно уже известно, что это только кажется.
— На всю политику нервов не напасёшься, — отвечаю ей, ещё не до конца прожевав. Слюной собрать остатки — проглотить. — А работа слишком многого требует. Забыть о ней и вспомнить о себе — однозначно полезно.
Она хмыкает удовлетворительно, разваливается, склоняясь чуть набок в мою сторону. Её руки лежат на её ногах — хорошие такие руки, округлые, мягкие, тёплые, большие. О такие приятно потереться щекой — и случайно потонуть в тепле.
Она смотрит только вперёд и выглядит довольно радостной.
— Просто иногда на меня накатывает хандра и начинается самоедство, — резко сменяется выражение — уже печалится. — Самое гнусное то, что она обычно начинается, когда я присаживаюсь отдохнуть. Весь день верчусь, тружусь, пытаюсь быть весёлой и жить для себя. А потом, когда присяду на минутку отдохнуть, раз — и нет никакого отдыха. Начинается самобичевание, — хмурится сильнее. — Ну вот что это такое?
Когда-то у меня бы нашлось для неё несколько вариантов объяснений, я бы вычленила из всего её психологического полотна по несколько причин.
Но словно не было никогда меня. И впредь уже не будет. Мой мозг будто бы заржавел и такой довольно легкий умственный труд ему не под силу уже. Со скрипом я перебираю слова в своём сознании, которые могу отдать ей в знак эмоционального отклика.
В знак того, что я ей признательна — и хоть какие-то свои силы всегда готова отдать ей, даже если это будут действия в пустоту.
— Наверное, стоит освободиться от того, что тревожит.
Она задумывается, не взглянув на меня. Я проглатываю слюну — я кусаю ещё раз, зубами в лаваш и дальше во всё то, что там находится.
— В некоторой степени это я осознаю. Но почему-то не могу совершить такую жизненно важную функцию своего организма, понимаешь? Я абсолютно не понимаю, как это сделать. Я много чего пробовала, но всё оказывалось не тем. У меня не получалось. И я как-то уже не особо пытаюсь, ну потому что зачем биться в закрытую дверь? Мне не хочется делать что-то бессмысленное, — дёргает. Возможно, это просто мир смеётся — возможно, сам мой организм надо мной смеётся, а никакой не весь мир. — Но вот я решаю быть весёлой, потому что если не получается убрать эту грусть, то пусть она будет, но я-то грустить не буду. И вот потом, когда я устаю быть весёлой, мне остаётся только эта грусть. И всё кажется таким несправедливым. Я обижаюсь на этот нечестный закон мира, как маленькая капризная девочка, но что мне ещё делать? — от печали её мимика тяжелеет. И даже выделяющийся шрам будто застывает. — Я больше не хочу страдать. Но и прервать свои страдания не могу. Так странно.
Я понимаю, что хочу откусить ещё. Это всё, на что меня хватает — кусать снов и снова, пытаясь вызвать любую маленькую активность в своём мозгу. Чтобы что угодно там двигалось — а я думала.
Но даже от мыслей столь пресно.
Я не могу пропустить все её слова чрез себя — не хватит сил, не хватит сочувствия сегодня, сейчас. Во мне осталась только огромная ей признательность и сильная к ней симпатия, сохранившиеся после прежних встреч в наших невероятно сформированных отношениях — и это есть всё, на чём держится наш с ней разговор с моей стороны.
Чуть задерживаю на языке пережёванную еду. Растекается своими соками. Проглатываю — очень хорошо даже, сошло бы за большой аппетит.
— Ты справишься, — говорю. — Из одной ямы ты уже выбралась. Это значит, что ты сильная, и выберешься из другой тоже.
Она оглядывается на меня резко. Но улыбается.
— Могучая, да? Или могущественная?
Что мне сказать? Находилось что-то в закромах, когда я обмозговывала произошедшее у себя дома, одна:
— Могучая — точно, силы в тебе предостаточно. Для могущественной тебе недостаёт власти.
— Власти, значит, — произносит тихо. — Ну, значит, попробую получить власть. Хотя для этого придётся вникать в бумажные тонкости, а я и так ненавижу, когда приходится со своей документацией решать вопросы.
Я бы могла её подтолкнуть. Могла что-то посоветовать.
Я съедаю ещё от шаурмы — немного осталось от моей пищи. Совсем иссякнет.
Возможно, иссякну и я.
Вера сегодня хочет не просто выговориться, пусть и выливает свой поток сознания на меня. Ну, а я…
А что я? А есть ли у меня мысли?
Отъедаю ещё от шаурмы. Ещё два-три укуса, и максимум — четыре.
Что есть у меня? Что могу дать ей, кроме обязанности, возникшей из-за моих чувств к ней?
Наверняка у меня кислая рожа. И абсолютно стеклянные глаза — сухие.
Даже не расплакаться. Совсем не расплакаться.
Не хочу ей ничего конкретного говорить — а она явно надеется. Она явно хочет, чтобы я помогла ей что-то решить в её жизни.
Сегодня такой груз ответственности я не возьму — мне и так тяжко.
У меня нет слов. Совсем нет. Своим сознанием, остаточными силами в нём я цепляюсь за расползающийся по рецепторам вкус и чувства к ней, которые помню — ещё, ещё откусить.
— Просто мне очень совестно, Алён, что я уволилась так, — поджимает губы в сожалении — резко. — А что, если деньги закончатся? Если я случайно просажу всё в один присест? А ведь ещё нужно отведённый срок до зарплаты отработать, — она вздыхает. Оглядывается на меня: — Тебе бы хотелось уволиться, Алён?
Что-то на зубах мельчится нехотя — оно разрывается так медленно, словно и не до конца. Трудно раскусить.
— Мне бы хотелось никогда не возвращаться на своё рабочее место, — произношу.
Совсем кусочек остался в моих руках. На последний раз, судя по всему.
И растекающийся вкус, заставляющий мой мозг ожить и действовать, прекратится насовсем. Эффект пропадёт.
— Долго проработала на нём? Или сама атмосфера не устраивает? — чуть поближе ко мне. — Может, коллеги?
Я не хочу отвечать на все эти вопросы. У меня остался последний кусок пищи в моих руках.
Но эти вопросы висят как дамоклов меч. Как неспадающая ответственность.
— Уже пятый год идёт, как я там работаю.
— Ого, — откликается. — Мне это удивительно, потому что я обычно не задерживалась. Часто меняла место, да и саму работу. Хотя чаще всего я имела дело с машинами, — снова улыбается. — Я по образованию инженер автотранспорта. Так что я обычно попадала во всякие автосервисы, ну или на худой конец на автомойки, если уж совсем. Тот автосервис, который я покинула, был просто великолепным местом. Обычно в подобных местах полно всякой грязи, которую маскируют только для вида. Но вот на моём прошлом рабочем месте всё было довольно чисто, — откидывается на скамейку и мои глаза вцепляются — действительно стемнело. Разлился приглушённый синий свет. — Там и с зарплатой всё было в порядке, и не особо муштровали. Коллектив довольно приятный — никто ни на кого не в обиде, все держат субординацию. Ну, почти все. И для полноты картины: там действительно было так чисто у них в помещении, что я, когда пришла в первый раз на собеседование, подумала, мол, чистоплюи, — и вновь настроение у неё резко падает: — Может, зря я уволилась? Это же буквально сказочное место. Где я теперь подобное найду?
Кусочек всё ещё покоится на моей ладони. Не хочется прерывать её размышления вслух. У меня побаливает голова, словно в ней помехи — но она всегда побаливает. И лёгкие мучения жизни уже давно стали фоном.
— Было надо. Вот и всё, — и всё. — Порой необходимо чего-то лишаться.
И не понимать, почему. И не понимать, зачем. Не отвечать себе ни на что — просто потому, что болит голова.
Вспыхивает — яркое, сочное. Моему уставшему мозгу не разобрать — и оно гаснет, гаснет блеклым видением.
Всего лишь воспоминания — обрывки каких-то чувств, ощущений.
Кажется, всё вновь бессмысленно.
— Возможно, я могла бы это предотвратить, — практически не шевелится. — Алён, если бы ты очень захотела, ты бы уволилась? Ты бы обрадовалась этому?
Вроде бы я свободна — а вроде сжата до ужаса. Не вдохнуть.
Я закидываю последний кусок, сворачиваю обёртку в кулак — лень тянуться до мусорки.
Что ж, моя маленькая еле ожившая жизнь уйдёт не сразу.
Но мне уже всё известно, у меня есть знание предстоящего — и от сего знания мне очень жаль.
— Скинуть с себя такой груз на время — всегда радость.
Всё течёт, всё растекается. Моему вымотанному организму не уловить весь мир, все его движения — мне остаётся только быть с собой. Видеть движения, и не мочь даже осознать их.
Как клетка. Желейная клетка усталости.
Вера оборачивается на меня.
— И ты бы скинула этот груз, если бы захотела? Если бы очень-очень сильно захотела?
Если бы во мне вспыхнуло яркое желание? Даже если бы я хоть что-то чувствовала, хоть какой-то отголосок?
— Наверное, да, — повторяю за ней: — Если бы захотела.
Её рука ложится мне на плечи. Она только отвечает мне:
— Ты меня успокоила, — теснее касание — теплее от него. Я ощущаю — одновременно нет. — Понимание от другого человека всегда успокаивает.
Мне бы хоть немного ощутить спокойствия. Внезапно оглядеться в мире, посмотреть вокруг и осознать — всё хорошо. Всё просто идёт, просто течёт — и это естественно, это нормально. И я точно такая же, как этот мир — и я словно бы в гармонии с ним.
Смятая обёртка колет руку. Когда бы появился дискомфорт?
Что мне делать, Вера? Что мне делать, если я даже не могу заплакать, не могу проявить жалость даже к себе? Если мои чувства настолько иссохли?
Что мне делать, Вера, скажи?
Может, тоже уволиться? Может, появится хоть какое-то движение в моей жизни?
Скажи мне, Вера. Я тоже слишком устала мучиться — мне тоже прекратить бы это. Я медленно умираю, умираю самой страшной смертью на свете, и мне бы бежать от себя — если бы хотелось.
Я, похоже, всё растеряла. Всю себя. Во мне будто бы больше ничего нет — ни целей, ни мечтаний, ни мыслей прежних, моя личная философия осталась где-то далеко, за несколько лет до сегодняшнего дня, я очень устала, я вымоталась — и я не понимаю, почему эта усталость пришла ко мне.
Настигла, словно болезнь, на которую не было никакой причины. Которая никогда не должна была наставать — но вот она здесь, во мне, везде в моём организме, и что мне делать?
Скажи хоть слово — заставь дёрнуться, заставь дёрнуться так, чтоб все чувства, которых давно нет во мне, натянулись до предела, действительно меня измотали, и они бы каждое мгновение натягивались предельно снова, забирая все силы, но затем силы чуть-чуть возвращались — и снова предел.
Я ощущаю только бесконечную стагнацию всей себя в этом мире. Что мне делать?
Скажи мне, Вера.
— А какой у тебя самой ответ на вопрос, правильно ты поступила или нет? — и на взгляд её карих глаз: — К какому ответу ты сама больше склоняешься?
Нельзя же застрять ровно посередине. Это противоестественно.
Вера не тянет с ответом:
— Я склоняюсь к тому, что правильно, — легко произносится ею. — Я бы не выжила, наверное, если бы не дала себе подобную передышку. Я очень часто и много сомневаюсь насчёт этого своего решения. Я закапываюсь в ужасные мысли, довожу себя до крайнего состояния. Недавно я встретилась с людьми из моего прошлого, — её лицо сильно морщится — видно, что она сама сжимается, когда, сгорбившись, сцепляет руки на ногах. — Та встреча серьёзно ударила по моей нервной системе. Когда я вернулась домой и легла на постель, потому что не чувствовала больше сил, я разрыдалась. Это была настоящая истерика, когда ни одним способом не можешь остановиться. Я после этого прикинула в уме время и, мне кажется, что я рыдала около двух часов, — хмурится серьёзно, задумчиво, словно бы её уже перестала касаться эмоциональная составляющая. Так она, наверное, хмурилась в своём инженерном институте. — И знаешь, в какой-то момент у меня в мозгу произошёл щелчок. Словно бы меня, как робота, резко переключили из одного состояния в другое. Я почувствовала неистовую злость, — слышное напряжение на последнем слове. — Мне буквально захотелось разрушить всё. Весь мир. И заодно свою жизнь до основания. И знаешь, у меня впервые случился такой приступ гнева, когда я не могла себя контролировать, — восстанавливает зрительный контакт — ей нужен кто-то живой. — Я просто не могла остановиться, моё тело было мне не подвластно. Я резко подскочила на кровати и начала колошматить её и всё, что на ней было: подушки, сбившееся одеяло, простынь с матрасом. Я скакала по кровати и била её, но чаще просто сидела на месте, неистово ударяя руками. И я не могла, просто физически не могла остановить себя. У меня в голове в тот момент проносились какие-то рациональные мысли: я думала, что это глупо что это очень странно и жутко, я довольно холодно отмечала своё состояние где-то на задворках сознания и даже, помню, у меня были какие-то размышления, почему я так себя веду. Но эти мысли были сильно заглушены. Я не могла не то что прислушаться к ним, я не могла их услышать. И эти мысли просто текли в моём сознании. И я ничего не могла с собой поделать, пока в голове снова не раздался щелчок и я сама не рухнула на кровать без всяких сил, — она отворачивается, чешет щёку. Шрам натягивается. Он — как явление иной её стороны: не той, где она яростная, а где яростно относятся к ней. — У меня ещё во время гнева продолжали течь слёзы. Очень жуткое состояние.
Во мне что-то расплывается. Какие-то чувства, ощущения от её произнесённых слов — от её интонации, в которую невольно она вкладывает свой опыт, будоражит свою нервную систему — и голос уже не может остаться спокойным.
Видимо, я чувствую понимание с ней — я ощущаю, что действительно жутко.
Настолько, насколько вообще могу.
— Жуткое, — вкладываю в собственную интонацию всё, что могу. Лишь бы не растекалась в этом мире, как желе — так же, как и я. — Может, надо проверить нервную систему. К неврологу какому-нибудь.
— Я планирую, — сощуривается. — Меня этот случай ужасно напугал. Но и идти ко врачу, делиться всем этим тоже страшно, — она вздыхает. — Я надеюсь, что вскоре всё-таки решусь.
Решилась бы я хоть на что-то. Но что мне остаётся?
Остаётся только это тело со всем, что в нём есть — с нервной системой, которая уже мало что может произвести. Ни на что не годна.
Я откидываюсь на спинку скамейки. Обыкновенные покрашенные доски, что прямо приколочены — где-то в местах получше я видела такие, которые закругляются под самый конец. И, надо сказать, от этого ощущение какой-то презентабельности, что ли, возникает. На перилах тоже никаких украшательств — завёрнуты в полуовалы, словно просто перекинуты.
На небе уже темно — плывут огромные облака, на их телах огромные разрывы, большие расстояния меж друг другом. Небо станет ещё темнее, ещё более тёмным светом накроется весь город.
Мне хотелось бы спать. И в то же время состояние почему-то такое возбуждённое, когда и хочется отключиться — и не получается.
И спать, и нет. Может быть, что-то делать.
Но я так устала, мне так не хочется ещё куда-то бежать — это будет так бессмысленно.
Что мне поможет? Чем мне это поможет? Да и зачем?
Ощутить бы что-то такое. Без плавающих в мозговой жидкости мыслей, что похожи на какие-то маленькие липкие субстанции. Как скверна, очень походящая на живое существо — но не являющаяся им.
Если идти ко врачу — нужна цель, задача. И какую я задачу перед врачом поставлю? Что в моём организме надо решить?
Ответить на сей вопрос не могу.
В небе сгущаются краски. Ветер раздувается — приносит будущую вечернюю прохладу, которая уже окутывает, уже проникает.
Март месяц — абсолютно никакой, ни природы, ни нормальной погоды. Только вечные попытки подготовиться к предстоящему лету, такие натужные — как и вся жизнь естественная.
Вот бы потеплело. Меня хотя бы не так будет клонить в сон — тот сон, о котором я думаю, укладываясь в кровати, но который таки не наступает; тот сон, который всё никак не покинет меня утром, и я так раздражаюсь, так злюсь, но всё ещё не плачу; тот сон, который читается в каждом моём взгляде со дня по вечер и не покидает меня совсем, навсегда поселившись в моём организме, завладев им окончательно.
Я так часто о нём думаю. Но о чём мне ещё помышлять? Разве хоть что-то будет иметь значение в моей жизни — а не являться напрасной тратой сил?
Это — есть всё, на что хватает активности моего мозга. Помру — так уж ли важно будет вообще? Наверное, я задумываюсь над подобными вещами только из-за влияния других людей.
Открываю глаза — цепляюсь за Веру, что ловит мой взгляд.
Она, наверное, ждёт чего-нибудь от меня. Чем я хотя бы завершу сию тему — если не продолжу или не подкину новую.
— Ну, в конце концов, после похода должно стать лучше, — завершаю неловко, неровно.
Всё такое кривое — и эта кривость, эта нелепость меня ужасно бесит. Но столь глухие чувства не побудят меня даже на маленькое действие.
— Да, должно. Хотя ещё бы найти толкового врача, а то я как-то ходила к лору, так троих сменила, пока хорошего не нашла, — развивает наш разговор — с её монологами. — Но надо взять волю в кулак и всё-таки решить эту проблему. Мне бы привести мысли в порядок. После того, что случилось с тобой, — она прячет нижнюю губу во рту, видимо, кусая её. — В общем-то, моим мозгам необходимо встать на место. Знаешь, Алёна, — резко меняет тон — более эмоциональный, — я до сих пор невероятно рада, что ты осталась моей подругой. Ты так хорошо ко мне относишься. Спасибо тебе за всё, особенно за понимание.
Проговаривает так быстро — и хочется ответить «не за что», но стискиваются челюсти.
Ужасный ответ, выведенный автоматизмом мозга. Что может быть ещё хуже?
Она уже поведала мне, успокоив моё тихое и немного эгоистичное любопытство, рассказав, что рецидивы и у неё случаются. Не те рецидивы, которые возникают из ниоткуда и из ничего и от них никуда не деться, — у неё имеются причины, — но это всё-таки тоже дало мне понимание.
И сочувствие. Но какое сочувствие с моими задряхлевшими нервами? Уже в двадцать восемь.
И мне понравился её ответ. Мне он намного симпатичнее противоположного — я даже ощущаю некое единение.
Отголосок сего единения с ней.
— Да, в общем-то, мне самой приятно с тобой дружить, — я хмурюсь. — Хотя мне до сих пор непонятно, почему ты всё-таки послушала того мужика.
Это сильная зависимость от чужих слов. Возможно, он был чересчур добрым и ласковым — таким, который не встречался ещё? И это добро так давно не ощущалось.
— Ну, не знаю. Меня заклинило, — склоняется над руками, которые нервно и мелко двигаются пальцами. — Может, он говорил убедительно. А может, у меня реально протекла крыша. Но кто-то же решает изменить своё тело, думая, что поможет. Я вот подумала, что вдруг я люблю других людей? — она, подняв голову, вглядывается мне в лицо. — Вдруг мне нравятся женщины, а не мужчины? Я думала, что подобная перемена поможет мне, ведь у меня со столькими мужчинами не получалось, — и потише: — Но эта «смена обстановки» не решила главную проблему. Я поняла, что это не решит проблему. Можно поменять интерьер комнате и думать, что настали другие времена, а прошлое далеко позади. Но проблему, которая вечно преследует в жизни, смена декораций не решит — ни изменения в доме, ни изменения в теле, ни что-нибудь новое. Эта «смена обстановки» просто даст иллюзию.
Проблема осталась? Стоило ожидать.
И всё-таки удивительно, как я ничего не заметила. Ничего меня не смутило, не заставило нервничать — и я за это даже не зацепилась.
Впрочем, мы даже погулять встречались не так уж часто — работа, мои нехотения, её сомнения. Мы где-то около пяти раз встретились, наверное, побольше пяти — чуть-чуть.
Это много, с учётом, что выходных в неделе всего лишь два. И те могут быть загружены работы.
Прогулки с ней всегда были хороши — хотя поначалу мне не хотелось, я думала, что это будет очередная вымученная романтика, построенная по стандартизированной форме, вроде тех свиданий, о которых слышишь поначалу и поначалу же «хочется как у всех» — потому это пустая трата времени. Но Вера пыталась совместные прогулки сделать индивидуально нашими, очень личными — вечно интересовалась моим мнением.
Её вопросы не прерывались, когда я отвечала «нравится» или «не нравится». Обычно она продолжала — «Почему тебе нравится? Какова причина?». Обычно она могла прерваться, когда ощущала неловкость — и моё нежелание отвечать.
Она и не сразу ведь замечает моё нежелание. Может, слишком погружена в себя. А может, просто так сложились у неё чувства — не умеет остро ощущать атмосферу. Хотя, если вспомнить её любовь к простодушной прямоте, скорее второе.
Ей не то чтобы всё равно, как может порой показаться — скорее, не сразу понимает, не сразу внимает другому человеку. Но сей недостаток в ней очень хорошо восполняется тем, что если тщательно разжевать ей свои чувства, мысли и ощущения — она не только поймёт, она ещё проявит сильное участие.
Я знаю таких женщин — видела их много раз. Они очень простосердечны, наивны, но с огромными чувствами внутри — и обычно мужчины принимают их черты за непомерную тупость в женщинах. Хотя тупые тут только мужчины, которые подобно думают, потому что в своих суждениях чересчур поверхностны и излишне жестоки.
Никогда не любила эту черту в людях: принимать всё сначала за что-то плохое, а уж потом, набив шишки и тщательно поглядев на это новое, менять своё мнение — хотя с возрастом я замечаю, что во мне же что-то подобное появляется.
— Ты осознала, что проблема есть. Осталась половина дела — решить её.
Вера склоняет голову:
— Да, — расслабленно, медленно. Тут же оживляется: — Слушай, а мы можем перенести нашу завтрашнюю встречу на другой день? У меня, похоже, в субботу-воскресенье назревают дела.
Наверное, она просто не хочет идти по каким-то причинам, которые в обществе не называются делами. Но мне незачем докапываться до правды — её чувства и её отношение ко мне более важны, нежели её нежелание объясняться.
Захочет — сама скажет. У неё очень длинные монологи, в которых она чуть ли не все секреты выкладывает — пусть хоть один побудет.
— Можем, — киваю. — Но я не знаю, на какой день.
— У тебя дела на следующей неделе в выходные?
Сощуриваюсь. В принципе, только в выходные я и могу с кем-то погулять — и следующие Алиска всё-таки заняла. Отписалась как-то вечером, сказав, что Ренатка будет — а я не стала отказываться.
Тру руки — все жирные от шаурмы. Такой противный вид грязи — ровненько ложится по всей коже, и его не убрать.
Омерзительно.
— Ну да, — вздыхаю. — Думаю, не смогу.
— Что ж, давай на послеследующей посмотрим, сможем ли. Если что — ещё перенесём.
Вот так просто. И так прекрасно, что с ней легко.
Но почему-то кажется, что мы вместе с ней в одинаковом положении — посему и понимаем друг друга по-особенному. Чувствуем друг друга.
Мне бы хотелось верить, что я действительно чувствую. Начинаю что-то ощущать.
***
Ренатка несётся на своих длинных ногах, неизвестно зачем опережая нас, глядит суетливо на дорогу, кратко — в экран чёрного мобильника. Её тёмно-блондинистые волосы в недлинном хвосте треплет ветер, цепляя заодно и шерстяную кофту.
Выперлась опять без куртки, в одной футболке и сверху ещё кофта. Да и на ногах только спортивные штаны с кедами без носков. Я думала, что с окончанием школы это пройдёт — но какие-то дурости накрепко въедаются в голову.
Она сегодня немного несобранная и невыспавшаяся — на уставшем впалом лице тёмные круги под глазами виднеются сильнее.
Ну, она-то сейчас работает учительницей. Раньше преподавала в нашем университете, но потом кое-кто более «нужный» сместил её.
В школе ей, вне всяких сомнений, не нравится. Она и никогда не хотела иметь с детьми дел — пусть и работает с подростками, которым поступать, — и всё надеется уволиться каждый год. Уже скоро третий окончится, как она надеется — и за не горами четвёртый, а там и пятый, а это уж — срок.
Всё-таки она по кривой дорожке пошла. Педагог, которая никогда не хотела становиться педагогом, чаще всего превращается в обычную сварливую тётку.
И она недалека от той черты.
Всё-таки странно, что не идёт работать по профессии — у неё из нас всех хватило бы и инициативы, и амбиций, и силёнок заодно. У неё по сути диплом исторички, и Ренатка могла бы заниматься своей наукой, если бы вознамерилась.
Но, возможно, ей на историческом не понравилось — и она больше не хочет иметь с подобным дела. Могла бы переучиться — на это её тоже хватит силёнок. Но почему-то не переучивается — продолжает идти по кривой дорожке.
Ренатка опять скачет на своих длинных ногах, осматривается, как очень огромный заяц. Я на своих коротких ногах плетусь где-то позади. У меня нет ни сил, ни настроения догонять — внутри какой-то груз, какой-то заклинивший тормоз. Словно у меня внутри физически разрастается это «всё равно», становится частью моей сущности — и не даёт мне жить.
И мне не подняться, не сделать движения. Я пытаюсь — но каждый мой шаг такой же, как и раньше. И продолжаю плестись где-то позади. Мои руки в карманах чёрных штанов — и мне их не поднять, не задействовать свои мышцы, мои руки висят так грузно, так тяжко, как желейные куски мяса.
Всё моё тело — сплошное желе. Одно сплошное мясное желе — ни костей, ни мышц.
Только Алиска спокойно идёт, вполне расслабленно. Оглядывается на меня, подзывая, сама чуть замедляется — и осекает Ренатку короткими спокойными замечаниям:
— Слишком быстро.
Ренатка, сильно сжимая телефон, бурчит:
— Да господи, ты со мной разговариваешь таким тоном, как будто я поменялась местами с теми спиногрызами и теперь они мной командуют. Не напоминай мне этих отвратительных пиздюков.
Но всё-таки замедляется, пусть и хмурится обиженно. На короткие мгновения можно заметить, как морщится, словно вспоминает что-то — хотя, конечно, кого-то.
Мне, похоже, недостаёт дыхания для сей прогулки. Недостаёт силы ног, силы моего корпуса тела, силы своего духа. Ноги расплываются, становятся бесформенными — и не встать на них ровно, не опереться.
Я тону.
Порывы ветра, судя по всему, усилились с начала нашей прогулки. Теперь они ниже пригибают деревья. И у них больше шансов унести меня.
Светлые волосы Алиски всё ближе. Длинные и никак не заплетённые — удивительно для столь чопорной трудоголички, которая даже не позволяет себе никаких «творческих беспорядков».
Но нет, она даже работает так. И её волосы стараются спутаться на ветру, куда-нибудь пристроиться, за что-нибудь задержавшись, пока приближается ко мне.
Совсем назад.
Равняется со мной, сощуривается мягко, флегматично осматривает меня — и не понять, какие же роются мысли, какие цепочки она составляет, выуживая из сего роя несколько штучек.
Она только протягивает мне руку — и сама вдевает в мою, меж плечом и предплечьем, пока моя кисть в кармане, обхватывает за само предплечье.
Позволяет опереться на себя. Позволяет истратить её силы — чтобы хоть так продержаться, раз своих нет.
Алиска всё ещё смотрит на меня тёмно-карими глазами. Ждёт, наверное, что я начну разговор — но мне нечего сказать.
Если бы было, я бы рыдала.
Её глаза блестят от пасмурного света — и кажется, что столько движения в них, столько живости, что так бы никогда не посмотрел мертвец; кажется, что в них нечто происходит, и можно что-то найти, что-то понять.
Но это всего лишь отражённый свет — и её внимание, отданное мне, как подруге.
И мои чувства так и остаются без конца, обрываясь. Рождение настало, но чтобы была смерть — необходима сама жизнь, её продолжение.
А алискино внимание, её помощь остаются в пустоте. Медленно уходят, когда отворачивается от меня, принимая отказ — и всё ещё отдаёт силы, помогая уже не плестись — полноценно идти.
Мне бы относиться ко всему по-философски, раз уж мне так похуй. Но этот похуизм не приносит мне покоя не позволяет быть законченной эгоисткой — он высасывает все силы, что есть или ещё настанут.
На подобное не взглянёшь со стороны. Только продолжать ощущать клетку — клетку, которая словно бы является всем миром, и куда бы ни идти — нигде не скрыться, нигде не спрятаться и не быть спасённой.
Тонуть, тонуть и тонуть.
Если уж я не могу ничего ощутить, кроме — хоть бы это равнодушие из себя убрать, на которое столько всего уходит. И тогда действительно быть успокоённой, что ничего настало.
Только оно, наверное, и желается — не столько чувственно, сколько рационально. Как единственный логичный выход из сложившейся ситуации. А о чём мне ещё думать, если все мысли — пресны?
Прямо из мозга на язык стекают — бессмыслицы.
Ренатка всё так же прёт впереди, только уже надолго залипнув в телефон. Точно ебанётся либо в столб, либо в прохожего.
Мы идём все втроём, трое людей, по какой-то случайно улочке нашего родного городочка, и не знаем ни куда мы сами придём — ни куда приведёт попавшаяся под ноги дорога, которую мы столь нечаянно выбрали.
В нашем возрасте все уже оседают где-нибудь. Не находишься долго — не так, как уж раньше. Но во всех нас троих присутствует какое-то упрямство, какой-то протест, который просто обязан любым образом прозвучать. И мы продолжаем выбираться на эти прогулки — усталая Ренатка, всё ещё уверенная Алиска и я — бесцельная.
Так и перебираем ножками по дорожкам, может, ищем юность. Правда, нечасто. И с каждым разом — всё реже и реже.
Рядом колышутся волосы Алисы, что немного поднимаются от порывов ветра. Длинные и не очень локоны, которые проходят рядом с висками, касаются её мягких живых щёк. Уже наверняка замёрзших, застывших от холода — но стоит их отогреть, и кровь вновь всё возродит.
Когда Ренатка её привела к нам в институтскую тусовальню, которую можно назвать только прибежищем двух аутсайдерок, Алиска показалась мне обычной тихоней. Только в самом начале. Потом, в ту же первую встречу, я стала замечать, какой же цепкий неё взгляд. Именно из-за него её обычное округлое лицо, которое своим характером напоминало скульптурные портреты античных женщин, заострялось.
Как раз этим она и могла привлечь к себе. Для подобного необходима была наблюдательность, потому что если знакомиться с Алисой наспех — многое попросту упустится в ней. Она свой характер не прячет — скорее, он в своей сущности сам предполагает некую незаметность. Посему с ней нужна тишина и внимание. Много внимания.
Хотя если её саму зацепить — она точно затянет. Сначала, конечно, затянула Ренатку — и у меня случались приступы ревности. Без Ренатки я, по сути, оставалась в полном одиночестве — и мне было горько.
Но Алису у меня не получалось ненавидеть. Она вызывала во мне интерес — и мне даже казалось, что это интерес лесбийский. Но ни романтически, ни сексуально я её никогда не любила — со своей любовью я буду готова разделить жизнь. Алиса меня привлекала, симпатизировала мне очень тонко в то время — очень тонко из-за ревности к ней.
Но мне не хотелось с ней делать то же, что и со своими девушками. В какой-то момент я просто убедилась, что это — всего лишь дружеское чувство.
Со временем всё сгладилось — Алиса и сама начала обращать на меня внимание, мы вполне могли нормально беседовать — ни я, ни она никогда не отличались вспыльчивостью, в отличие от более несдержанной Ренаты, так что наш контакт быстро перешёл из спокойно-ознакомительного в близко-дружеский.
Возможно, с ней я даже стала ближе, чем со своей школьной подругой. Может, в нашем сближении виновато то, что мы обе случайно попросились на работу в одно место — не сговаривались и никто совпадения не ожидал. А может, в этом виновато то, что как раз отношения с Ренаткой немного охладели — а мне нужен кто-то.
Может, всё и сразу. В этом долго можно копаться тёмными вечерами, но я стараюсь их не вспоминать — кошмары тогда действительно начинают ощущаться.
Мерзкая жуть ощущается.
К Алисе у меня всё ещё есть крепкая симпатия наряду с признательностью. Может, даже благодарностью. И порой мне хочется что-то выразить для неё целыми словами.
Но у меня совсем не находится слов. Я только вижу её профиль, довольно мягкий, пусть фигура у неё субтильная — и ощущение, словно где-то бьётся-бьётся нечто, пытается сформироваться.
Но так и не получает продолжения. Ничего.
Я могу только ощутить, как она передаёт мне силы — и я достаю из кармана свою руку, хватаюсь пальцами за неё, за её серый свободный тонкий дождевик, боясь ощутить очертания её руки — потому что могу сделать больно, не понимая до конца её эмоций, — и желая всё же найти опору.
Что я могу с этим сделать? Когда были юные годы наши с Ренатой, те самые школьные, мы мало задумывались. У нас всё ещё не было выстроенных заборов, которые теперь во взрослой жизни мы всегда возводим в спешке, когда есть хотя бы намёк на опасность. Мы были слегка наивны в своей прямоте — но мы её всё же любили.
И, вполне возможно, и она, и я хотели бы вернуть то, что уже давно прошло в нас. То, что вряд ли уже появится в нас снова.
А хочется надеяться, что да.
С Ренатой мы не деликатничали, даже порой переступали черту — но эта странная свобода, абсолютно всеобъемлющая, почему-то не оскверняла наши личности, из-за неё они не мутнели — даже становились лучше.
Когда я где-то в свои тринадцать поделилась, что подозреваю у себя лесбиянство, — примерно так и я сказала ей, — она разоралась и даже несильно толкнула меня. Когда она в четырнадцать мне сообщила, что трахнулась, я не обозвала её шлюхой — я сказала, что она обычная подстилка. Мне тогда почему-то очень не понравилось, что она с кем-то занялась сексом — как будто предала меня, ушла в мир взрослых, где есть приемлемая гетеросексуальность, а меня оставила позади подростком со всем ворохом моего нерешённого лесбиянства. Её глухое ликование тогда взрастило во мне обиду — но через пару лет она мне поведала, что ей не понравилось и она предпочла бы вообще вычеркнуть этот бессмысленный и пустой опыт из своей жизни. До института — она так больше никого и не нашла для секса — потому что не искала.
Мы хуёво оказывали поддержку. Но мы друг для друга были единственными, которые могли рассказать абсолютно всё. У нас не было никого, кроме другой подруги — и мы оставались единственными людьми для неё со мной.
В институте уже была маленькая отчуждённость — но это же новая обстановка, более тяжёлая нагрузка, освоение нового места общества.
Может, наша с ней дружба с самого начала была обречена прийти к сему — мы ведь просто продолжали общаться, потому что с детства были друг у друга.
Но я не хочу убеждаться, что мы являлись всего лишь хорошими попутчицами в странном человеческом существовании, которые могли выговориться другой.
Я подобного не ощущаю. Я всё ещё ощущаю, что она мне дорога — и мне не хочется её вычёркивать из своей жизни или обесценивать.
Я бы начала дружбу. Я бы могла потянуть наши отношения на себе — в студенчестве мы обе были ужасно общительные, когда у нас находилось море сил и давление со стороны подослабло. Если бы у меня были силы…
И куда они только делись? Куда ушли? На что истратились? Куда они пропадают вечно — и почему не восстанавливаются в моей жизни, почему они только уходят с возрастом, словно бы я уже умираю?
Я — всё? Я уже изжила себя? Теперь вечно ощущать равнодушие, пока сей мир как-нибудь не умертвит меня насовсем, чтобы моё сознание вообще перестало существовать в нём?
Наверное, я иду по стопам своей матери. Или уже пришла.
Ренатка оборачивается на нас, всё удерживает чёрный сенсорный телефончик. По-моему, для современности он уже коротенький.
— Давайте свернём за банком, — пальцем в пространство. — Там дальше магаз техники, а я всё никак не могу прикупить лампочек. Две в ванной уже сдохли.
Я киваю, а Алиска соглашается:
— Давай свернём.
В принципе, а почему мы могли не согласиться?
Рената поправляет свою пушистую чёлку, раздуваемую на ветру. Даже замедляется и всё осматривается — может, ощущает неловкость за то, что рядом с нами пропадает где-то у себя на проводе.
Наверняка извиниться хочет.
Даже начинает диалог:
— Чего у вас там на работе? — кивком головы на Алису: — Начальник ещё не выел весь мозг?
— Неплохо, — отзывается близко. — Проект с тем оформлением удалось закончить. Хотя, как по мне, он бессмысленный и план провальный. Но начальство хочет, — пожимает плечами. — Я уж добавила презентабельности. Чей-нибудь глаз зацепит, да и не один. Но это вряд ли добавит популярности.
— Всего лишь цифры, — добавляю я. — И маленькие с ними эксцессы, вроде разлитого кофе или неконвертируемых файлов.
Ренатка хмыкает, расслабляется, всё-таки засовывает свой прямоугольник в карман штанов. Даже ставит руки на бока от бодрости, расшаркиваясь:
— А какая вакханалия у нас творится, — странно улыбается. По-моему, это называют кровожадной улыбкой. — Один пацанёнок начал бычить серьёзно так на меня и ещё двоих училок, — всегда так уничижительно отзывается о своих коллегах, явно возводя меж ними и собой стену. Может ли вообще Ренатка работать в команде? Всё-таки учительницы — такие же работницы, как и все, ничем не отличаются от остальных. — Короче, сначала всё просто — крики-оры, докладные, которые не действуют, вызовы в школу, побегушки местного психолога. Он так часто срывал уроки. Я его просто выставляла из кабинета. И один раз мне от завучихи один нагоняй прилетел. Но пусть лучше я проведу урок, чем потрачу этот самый урок на какого-то шкодника, — оттягивает улыбку в сторону. — В общем, такой яркий хулиган, которое после девятого уже точно не будет. Стоит на учёте и всякое такое.
Я поднимаю брови:
— И чем же он выделился?
Ренатка сощуривается на меня, долго глядит — может, действительно вновь познаёт. Мы успели стать такими отчуждёнными. Я не узнаю её — ту женщину, которая так много активничала, была и за пир и за голодовку и вообще за шабаш и всё остальное; которая была очень весёлой, и эта весёлость создавала в ней доброту.
Она — не узнаёт меня, которая раньше тоже была хорошей заводилой, много общалась и имела хорошие социальные связи.
При всём этом мы оставались достаточно одинокими, потому что никак не находили близких. Однако мы бы всё равно никогда не променяли те черты на что-то другое — точно бы оставили их в себе.
Теперь их нет.
— Он привёл полицейского. Какого-то хмыря высокого, — её улыбка пропадает. — Этот раздолбай живёт с одной только мамкой, папаша его куда-то делся, но он явно какой-то маргиналец. Короче, никто ничего подобного от пацана не ожидал. В моих руководствах, — так уже обзывает свои классы, — есть детишки шишек. Семь пацанов и четыре девчонки, но у большинства из них родаки до жути строгие. Так что кумовство и блатовство у нас всегда делается как-то, ну, потише, никто полицая в школку не приводит. А этот полицай сразу такой пришёл к нашему директору, сказал позвать всех. Ну, а мальчик назвал всех, с кем в контрах, — и Рената поднимает руки, повышая голос: — Короче, такой разнос устроил, директор с завучихами чуть не померли. Много чего обещал, проверки всякие и прочую лабуду. Я сначала не разобралась, что к чему. А потом где-то в середине внезапной нашей планёрки я с ним начала спорить, потому что мне это всё надоело, — ровно проговаривает. — Я с ним договорилась до того, что меня решили уволить.
В последнее время слишком много увольнений — хотя с Ренатой всё понятно. С Верой непонятно — почему она на прошлой неделе так настойчиво выпрашивала моё мнение?
Точнее, её мотив мне понятен — найти поддержку, понимание. Просто теперь по вечерам, когда лежу и пялюсь в потолок, пока горит маленький ночник, в теле разливается странное ощущение. Словно всё ирреальное.
— Но ведь не уволили? — вклинивается Алиса. — Откуда он вообще взялся, этот полицай?
— Он любовник матери того хулиганья, — поясняет. — Ну, в общем, мужик хотел впечатлить понравившуюся даму. Решил получить симпатию своего пасынка, а заодно для его матери что-нибудь намаслить. У него не получилось, — Ренатка оглядывается, проказнически улыбаясь нам. Алиса наверняка реагирует — а вот я уже не та. — Короче, он оказался каким-то очень опущенным ментом в их волколакской стае. Нихрена он не может, короче говоря, — и засовывает руки в карманы, резко распрямляясь. — Но меня всё равно уволят и, судя по всему, уже летом.
— Почему? — это уж я. Что-то реагирует — давно забытое, детское, когда хитрая Рената разводила меня, маленькую дурочку, на какю-нибудь фигню. Но я тогда не фиговски обижалась.
— Потому что так решила уже учительская верхушка, — поучительно, словно мы дети. Хотя в ней всегда присутствовала некоторая высокомерность, как будто она всегда знала больше, нежели остальные. — Меня вызвали уже на другое собрание с лёгкой руки одной завучихи. На наше приватно-школьное, без всяких гоголевских ревизоров. Я этой завучихе никогда не нравилась, она всё время ко мне прикапывалась. Ну, невзлюбила сильно, — протягивает чёлку через пальцы, концами коротких волос тыкает в кожу. — И всем, конечно, не понравилось, что я с тем полицаем спорила. Типа могла реально опозорить и всякое такое. Я в первый раз отбивалась, но потом они вызвали меня во второй, и эта завучиха на втором нашем учительском заседании добилась того, чего хотела, — поджимает губы, сморщивая нос. — Меня хотят уволить. И, видимо, уволят.
— Но ведь особых прич нет. Всё ещё можно снова отбиться, — отвечаю ей я. — Они не могут тебя просто так выкинуть с работы буквально ни за что.
Глаза Ренаты блестят — явно разозлённо. Она смотрит на меня, постепенно успокаивается. И я, наверное, очень сильно затупила.
Она сейчас рассказывает нам лишь для того, чтобы выпустить эмоции. И по её манере видно, что многие детали она опускает. К тому же, ведь никогда не говорила про какую-то невзлюбившую её завучиху — она всегда выбалтывает всё, что её раздражает.
Она рассказывает нам не всё — и только хочет выпустить эмоции. Хочет и поддержки от подруг.
Стоило бы мне понять. Все эти её причитания, как она уйдёт с работы почти три года — это лишь желание как-то восстановить своё психическое состояние. Потому что то, что она говорила нам — не совсем правда.
— Меня хотят уволить, — только и бросает мне, вторя себе же.
По ней видно, что как минимум для меня она стала отчуждённой — и, естественно, в детали меня не посвятит. И вряд ли когда-нибудь вообще ответит честно.
— Очень жаль, — всё-таки исправляюсь. Выходит довольно дежурно — и слегка удивлённо.
У Ренаты своя жизнь — и так всегда было.
Когда-то в институте она нам очень полно рассказывала обо всех своих парнях — постепенно перестала это делать, а у меня в голове уже сложился стереотип, шаблон, который мой измождённый разум внезапно превратил в факт, чтобы мои силы только и уходили на чёртово постылое равнодушие.
В такой же мнимый факт превратилась и открытость Ренатки — некий постулат с моей стороны насчёт наших отношений, что уж она-то точно расскажет всё.
У неё всегда были секреты от меня. Но она никогда так не тыкала в их наличие меня лицом — всегда хитрила, а порой уж даже хотела, чтобы я сама раскрыла — потому что тогда бы пропала тяжесть недоговорённости у неё.
Теперь словно провела черту только что. Довольно демонстративно — хотя, может, мне только кажется, и это было невольно.
Возможно, она и не желала.
Но она всё-таки захотела отгородиться — довольно грубо. От всего того, что раньше было у нас. Наверняка помня обо всём, но из-за каких-то внутренних состояний не желая возвращаться.
Вероятно, что и не сможет возвратиться.
Что ж, это довольно пустые поиски юности. Как прежде уже точно не будет — однако же вряд ли мы сумеем даже создать какую-нибудь новую юность.
Пожалуй, всё так и будет катиться вниз по наклонной. Всё хуже и хуже.
И кто бы что мог сделать с сей катастрофой, с сим стихийным бедствием — остаётся лишь стоять и наблюдать.
Алиса склоняет голову, рассматривая Ренатку. Она обращает внимание и на меня, недолго выдерживает контакт со мной. И, вновь повернув взор к дороге, покрепче сжимает меня.
Страшно признаться, что мы её всё-таки бросили. Хочется воспротивиться, поспорить, но что уж делать, если все наши действия так и складываются в одну цепочку, которая превращается в дорожку — и по которой она могла бы пройти?
Ренатка глазеет на вывески, идёт медленно, сфокусировав внимание не на дороге.
Разве мы уж свернули? Хотя для меня все пути давно слились в единый — мне порой нужен проводник, который поможет найти дорогу к себе из новых мест.
Рената совсем замедляется, подходит к какому-то ТК. Оборачивается к плетущимся нам, взмахивает рукой.
— Алёна?
Рената хмурится, как будто ей внезапно всё испортили. Она оборачивается куда-то — на звук.
На тот звук, что словно яркий искрящийся гром в нашем сером пути. Никем не ожидаемый. Никем не поприветствованный.
Алиса рядом тоже двигается — медленно. Ей, судя по всему, тоже уж интересно. Всем им интересно — то, что случилось у меня.
Но не что случилось со мной.
И я поворачиваю голову немного влево. Глаза Веры всё так же блестят — как и во всех наших встречах, и при первом нашем знакомстве в баре. Правда, выражение у неё более эмоциональное, а не такое измученное и отрешённое, как было. Сейчас удивление смешивается с радостью.
Как у настоящего живого человека — обычного, который действительно дышит энергией в своей жизни.
Её волосы темнее, нежели обычно — отражается от неба цвет уходящего солнца. Они лежат и спокойно принимают в себя наступающую синь, словно бы грезят ею.
Она всегда приходят с темнотой. Она всегда — скрывается под тенью, чтобы затем оказаться в ореоле ярких фонарей города.
Вместе с ней я перестаю ощущать нечто вязкое в себе. Хоть и не всегда получается — но она оказывается сильнее того, что есть во мне.
Что уж я ей могу сказать? С этой частью жизни она не знакома — хотя про Алису наверняка ведь слышала, работу мы с ней точно обсуждали.
Нет проблем их познакомить. Скорее, проблема сопоставить их всех в себе — в своём сознании, которое стало таким косным, потеряло всю гибкость где-то в начале моих двадцатых годов.
Рената оглядывается на меня — и хочет что-то сказать, но не может подобрать слов.
Я подбираю за неё:
— Привет, Вера.
В куртке и с шарфом, который у неё часто лезет куда не надо, Вера держит какую-то чёрную большую коробку — что-то изображено — не разглядеть.
— Привет, — чуть ли не сияет. — Я никак не ожидала тебя тут встретить. Гуляешь? — переводит взгляд с Алисы на Ренату и смущается. Тараторит: — А я вот купила утюг. Мой взял и прямо сегодня сломался, когда я гладила одежду. Надо ведь к родственникам съездить. Пришлось быстренько собраться и сбегать в магазин.
Оканчивает кривоватой улыбкой — ей неуютно. Но она продолжает цепляться взглядом за меня, потому что никуда больше посмотреть не может.
Тут уж единственный вывод — инициатива здесь за мной.
— Ясно, — киваю ей. — Злое совпадение.
— Это кто? — не выдерживает Ренатка, грубо всё оборвав. И привлекает взгляд Веры к себе, которая выдыхает очень уж медленно.
Алиса поворачивает ко мне голову.
Вздыхаю вслед за Верой — порой хочется так плюнуть на формальности, столько моей человеческой энергии на них помирает.
— Вера, моя подруга, — объясняю. Слишком медленно объясняю — но и Рената, и Вера потихоньку успокаиваются. Я поднимаю не занятую руку и кладу на плечо Алисы рядом: — Алиса — моя подруга и коллега, — перевожу руку в сторону от Алисы, кверху ладонью, указываю: — Рената — моя подруга.
Настолько лаконично, насколько позволяет работоспособность моего мозга. Хотя он вечно варёный.
Вера секунду водит взглядом туда-сюда, видимо, закрепляя полученную информацию, делает стеснительные шажочки к нам — и уже более уверенно улыбаясь произносит:
— Рада познакомиться.
Завершает как-то смазано, видно, хочет ещё что-то сказать. Но слов нет.
Мне тоже нечего добавить — я бы поболтала, но Рената застыла и всё не хочет уйти к лампочкам.
— Мне тоже, — отзывается Алиса. — Вы недавно познакомились?
Вера ещё чуть приближается к нам.
— Да, в баре как-то столкнулись, — отвечает она довольно уж неуклюже. — Там нас и связало.
— И что же вас связывает? — спохватывается Ренатка, отмерев. Смотрит как-то уж — угрожающе. У взгляда выражение такое, что его нельзя не чувствовать.
— Ну, мы спим вместе, — проговаривает Вера, как-то тупо смотря перед собой. Её брови сдвигаются, а она поспешно добавляет: — Ну, то есть, спали.
Она произносит всё так простодушно, будто бы выставляет на обозрение всю свою невинность — и эта невинность пачкается от других существ, от всего мира только одним своим существованием в нём. Весь этот мир уничтожает её.
Но это уж слишком патетичные для меня мысли, к которым, по правде, порою питаю слабость.
Рената, естественно, смеётся в голос. Сразу же расслабляется, поставив руку на бок:
— Какие же вы подруги, если спите вместе?
Ещё остаточно сотрясается смехом. Но смотрит уже как-то совсем не так — и будто бы уже забыла о существании новой знакомой.
Вера тушуется:
— Мы уже не спим.
Рената только оглядывается на нас, кидая:
— Пойду за лампочками.
И наконец-то скрывается. Вера остаётся одна рядом с комплексом, стоит, удерживая в своих наверняка уставших руках коробку с утюгом.
Я иду вперёд — и Алиска не тормозит меня, покорно следует. Рядом встаём.
Вера примеряется осторожно к Алисе — пройдёт пять минут, и вполне может выдать все тайны ей. Она уж — может. Ей очень хочется поговорить, а судя по её жизни — необходимо.
Наверняка она, когда сильно нервничала, начинала пустословить, и её болтовня раздражала мужчин. Хотя она просто искала поддержку у любимого человека — но они, конечно, думали только о себе.
— Прости, что так глупо проговорилась, — начинает.
У неё не то чтобы затравленный взгляд — она не сломана совсем, в ней ещё есть какой-то стержень, благодаря которому продолжает жить — и вообще ищет в жизни некую вещь, даже если не смысл её, а просто так — чтоб хоть что-то в этой жизни суметь сделать. Пусть наверняка стержень внутри неё уже пошёл трещинами, что кровоточат всеми прожившимися моментами, она всё ещё продолжает жить дальше.
Однако же есть у неё какие-то реакции, рефлексы, из-за которых она может вести себя как-то уничижительно по отношению к себе.
И сколько же повстречавшихся ей людей воспользовались сей слабостью, которую так ужасно легко и так безответственно вбили в её существо в детстве?
Раньше я реагировала на жалкий вид человека как большинство — мне хотелось ударить, чтобы тот в ответ стал агрессивнее. С возрастом я стала смотреть шире и относиться более философски, проникаясь жалостью к подобным моментам и порой пытаясь оказать помощь — разумную, рассчитанную из некоего альтруизма и сочувствия, а не из-за того внутреннего эгоизма, из-за которого хотелось бы добить и так уже израненного.
Хотя, конечно, до конца я свой эгоизм не осмыслила и не превратила его полностью в нечто более сознательное. Отголоски реакции во мне остались — они, в конце концов, поощрялись обществом, тем большинством, что реагировало так же, чуть ли не задавливая зачатки моей только-только зарождавшейся эмпатии.
К Вере я не ощущаю той довольно грязной злости. Или же очень стараюсь не замечать, потому что подобные чувства к ней — как минимум предательство.
Я расправляю руки и Алиса отпускает меня — поддержка не понадобится теперь. Уже темнота — и с темнотой пришла Вера.
— Всё в порядке, ничего не случилось. Разве что Рената случайно может задохнуться от смеха. Но это мелочи жизни, — развожу руками.
Вера насупливается так, словно я сама Ренату к смерти и подтолкнула.
— Я просто не хочу, что у тебя были какие-то проблемы по моей глупости.
Высказать бы свою позицию, что я не вожу близких отношений с теми, кому могу и морду набить за оскорбление меня, а ещё её проскальзывающее принижение себя в словах это очень-очень плохо и ведёт не очень-то хорошей дорогой — но так лень.
— Их нет. Всё в порядке, — на какую бы тему перевести? Я совсем не знаю. В голове крутится лишь одно: — Мы всегда как-то встречаемся при темноте. Возможно, это уже удачное совпадение.
Алиса поворачивает голову в мою сторону, осматривает меня, обдумывая мои слова. Думает, что я флиртую? — последнее уж похоже. Но это скорее в характере Ренатки — везде видеть моё лесбиянство.
Видимо, в подростковом возрасте мои рассказы оставили на ней неизгладимую травму психики — так и живёт, бедняжка, с подаренным мной лесбиянством в голове. Ну, и как водится, вшивый говорит о вшах на его голове, а больной на голову…
— Да, точно, — с маленький радостью соглашается. — Что-то мы теряем, что-то приобретаем каждый день. Кроме нового утюга я ещё и тебя встретила.
Как она вообще может жить на таком большом позитиве после всего, что произошло в её жизни? Я бы уже висела.
Рецидивы у неё есть, но она с ними так же активно борется. Однако рецидивы — это ветряные мельницы. С ними бороться в своей жизни — всё равно что пытаться выбраться изнутри себя.
От себя не убежишь — в конце концов, это единственное, что останется с тобой навечно. И никуда от сего не деться, не скрыться.
Большинство справляется с собой — и продолжает своё существование, так уж повелось из-за природы или чего ещё. Некоторым не везёт — и осуждать их глупо. Они не виноваты в том, что ушли, бросив остальных давиться наедине с собой.
Во мне уже давно стойкое непреклонное понимание к их уходу. Даже, возможно, некая лояльность.
— Так вы любовницы? — спрашивает ровно Алиса.
Алиска прёт на таран — она всегда не умела ходить вокруг да около и, помнится, в институте у неё ещё были попытки быть обходительной. Они погорели — и она зажила дальше так, как могла и может.
Однако всё равно как-то не в её характере. Чересчур вульгарный вопрос — она не боится прямоты, она её поощряет, но порой в отдельных случаях пытается избегать её — молча.
А может, это мне он кажется вульгарным, потому что Вера сегодня так невинно проговорилась. Она прошлась по моим чувствам — и теперь уж я ощущаю немного — не так, как обычно.
Как могла бы ощущать до сих пор, не будь её здесь.
— Нет-нет-нет, мы не любовницы, — Вера шаркает, несильно из стороны в сторону качается, вертясь слабо. — Ну, поначалу нечто было, но мы подруги.
— Оказалось не для вас? — всё ещё поддерживает беседу Алиса.
Они ведь обе могли разговориться — обе начитанные, чё-то там себе думают о мире, ещё и творческие профессии.
— Ну да. Ошиблись немного, — издаю звук — случайный задушенный от неожиданности смешок. — Но нам приятно вместе. И я рада познакомиться с подругами Алёны, с тобой, Алиса. Алёна кое-что рассказывала о тебе.
Алиска в ответ кивает.
— Мы работаем в одном месте. Я дизайнерю.
— А я кто-то вроде инженера по машинам, — растягивает губы широко. — Но у тебя другой профиль дизайна, так? Не промышленный?
— Обыкновенный графический. У нашей фирмы совсем иные приоритеты.
Под «иными приоритетами» она, наверное, так лихо маскирует миллион своих замечаний начальству.
Будь у неё речи, как у Ренатки или хотя бы у меня, она уже костерила Владимировича так, что тот от упоминаний всуе подох от инфаркта.
— О, он меня всегда привлекал. Там порой бывают такие абстракции, которые предельно понятны каждому. Но я даже и представления не имею, как можно додуматься до чего-то в таком ключе, — она хмыкает. — Все эти сюжеты-ассоциации, которые так часто мелькают, они мне очень нравится. Но мне категорически непонятно, какое мышление нужно иметь, чтобы уметь творить вот так.
— Много пересматривать на эту тему референсов, тематического контента. И развивать своё мышление так, чтобы оно работало именно в нужном тебе направлении. А для того, чтобы развить, нужно окружить себя знаниями и просто вещами этой называемой стези. Так можно понять, как думали другие, их мысли, а затем можно отыскать и себя в творчестве, свой стиль. Но многое в начале перенимается от учителей, будь то люди или вещи, и только потом начинают проявляться настоящие умения и настоящее мастерство.
Нравится в Алисе то, что её не особо заносит. Она может долго и объёмно говорить, особенно о профессиональной теме, но она делает это ровно, спокойно объясняет, а не с горящими фанатичными глазками пытается посвятить во все дебри своего разума.
Меня подобная эксцентричность коробит. Хотя, по-моему, когда такой была Ренатка, пусть и в начальной стадии — или я принимаю желаемое за действительно.
— Да уж, с этим нужно плотно разбираться. У меня мозги уже не такие гибкие, как в юности, теперь что-то новое даётся сложнее, — меня не колет — однако что-то тупое очень сильно давит, вызывая невнятную муку. — Но всё же хотелось бы понять абстракцию. Не только в дизайне, но вообще в изобразительном искусстве. Раньше я как-то не любила, считала слишком мудрёным, а потом, с годами, начала проникаться.
— Ну, если говорить о практических знаниях, то это «Точка и линия» Кандинского. У него книга немного похожа на теоретико-философские учения, но она является в некотором роде базой и классикой и поможет понять историю движения, происходившие в ней процессы. Однако же в живописи и в любом другом арт-искусстве лучше всё же думать над самими картинами. Литература может стать хорошей помощницей, благодаря которой можно погрузиться в изобразительное искусство. Но она не заменит того мышления, которое возникает, когда анализируешь картину или любой арт-объект. Формируется, если можно так выразиться, визуальный интеллект, возникает понимание процессов в искусстве, — резко замолкает, вдыхая глубоко. Губы чуть подрагивают — хотят выскочить слова, пусть и куцые. И, спокойнее разомкнув губы, продолжает: — Я бы даже посоветовала сначала изучить основы рисования, теорию, которую сами художники применяют на практике. Это нужно, чтобы понять движение работы художника, его путь. В академической технике представлены практически все азы, знания, умения творца, и всё это используется во всём изобразительном искусстве, в абстракции тоже. В конце концов, абстракция больше всего завязана именно на технике, но не той из академической школы, а скорее её переосмыслении, в котором мазки не дают какой-либо чёткий образ, а скорее представляют собой то, что изобразить невозможно. В абстракции всё ещё огромное место занимает композиция, и без её основ будет довольно трудно найти направление, в котором можно сообразить какие-либо мысли о картине. По сути, это просто какая-никакая опора в познании самой абстракции, — сглатывает, прокашливаясь. Она такие же длинные монологи и со своим Игорём ведёт? — Биография художников, их какие-то очерки и эссе тоже годны, но это всё скорее вспомогательные элементы, которые помогут понять то самое «художественное мышление» и начать соображать им. Настоящее познание начнётся после всех этих основ, когда на вопрос «почему автор именно таким образом положил мазок, а не иначе?» можно будет ответить довольно внятно. Пока чёткого ответа нет — нужно ещё потренироваться. Хотя познание абстракции, как и всего искусства, не заканчивается и даже после смерти, как и познание любых других наук.
— То есть, основная художественная теория может создать базу, благодаря которой возможно будет познать абстракции в изображении? — Вера чуть покачивает руками — видно, затекли или просто устали. — Можно ведь тогда сказать, что всё изобразительное искусство зиждется на ней?
— Да, и это будет верно. В начале истории искусства люди сначала нарабатывали её, искали некий фундамент, чтобы изображать на нём всё, что можно, и даже неизобразимое. И у человечества получилось.
— Логично, я не подумала применить подобный подход. Я не очень-то близка именно к художественному, хотя я инженер и моя профессия как бы предполагает творческий подход. Но мне всегда было непонятно, как создаются картины.
— Знания о том, как художники используют перспективу, тон, цвет, как они ведут работу и знание базовых техник поможет лучше понять саму работу художника, — как бы они вдвоём не забыли про меня — хотя наверняка уже. Так сблизились-то. — Можно просто посмотреть любой ролик в интернете про то, как создать реалистичную картину. Сейчас таких полно. Но, как я понимаю, для людей, далёких от искусства, удивительно, как довольно абстрактные пятна превращаются во вполне зримый образ, способный к узнаванию.
— Да, это удивительно. По крайней мере, для такого человека, как я, действительно далёкого, — улыбается. — Я заинтересовалась совсем недавно, где-то полтора года назад. Смотрела разные журналистские статьи, искала что-то в свободное время. Ещё приобрела книгу «Женщины Девятой улицы», и она меня так захватила, что мне захотелось побольше узнать обо всём.
— У меня есть первый том этой книги. Но я до неё никак не доберусь.
— Я закончила первые два, остался третий. Но всегда что-то не даёт с ним наконец-то разобраться, — Вера, перестав улыбаться Алисе, опускает взгляд в сторону, хмурясь. — В последнее время столько загруженности, хотя, вроде бы, ничего нет.
— Работа съедает?
— Нет, я не работаю уже несколько недель. Хотя в апреле всё-таки планирую куда-нибудь устроиться, — она точно выложит всю правду. Но, возможно, ей просто не с кем было поговорить откровенно все эти года — её-то окружение. — Сбережений скоро начнёт не хватать.
— Арпель через несколько дней.
— О, моя персональная боль, — вздыхает и всё-таки ставит утюг на асфальт. Утюг в коробке. — Мне нравится то, чем я занимаюсь благодаря своей полученной профессии. Но сейчас я будто бы перегорела.
И дело вовсе не в профессии — это перегорание. Умереть внезапно не из-за творческого ступора, а из-за каких-то других людей — наверное, всё-таки страшней. Столько боли ощущается.
Я вижу её спокойное лицо — мягкое, округлое. И проносится в голове её голос в трубке. Пусть и искажённый, словно бы нереальный — тем не менее её голос, принадлежащие ей всхлипы. И все слова, что тогда прозвучали, были её расплескавшейся болью в мире.
Наверное, для неё однозначно хорошо, что она повстречала меня. Может, с другим или с другой она бы не смогла так довериться.
Что же до меня — я мертва. К чему заставлять жить труп — решать что-то, давать ответы на вопросы?
Сомневаюсь, что дальше хоть что-то есть.
Но она меня тянет, тащит за собой — и у меня, естественно, нет сил противиться.
Нет даже причин.
Чёрная короба с утюгом стоит на грязном асфальте. Он, конечно, сухой — но неужели она настолько не брезгует?
— А может, лучше переставить на скамейку? — киваю на коробку.
— Да нет, какая разница, где: на асфальте или на скамейке? И там, и там грязно, да и упаковку я же выброшу.
Не думала, что она уж настолько бесстрастна. Или усталость?
— Перегорание может быть и из-за чего-то личного в жизни, — возвращает тему Алиса.
— Да, из-за этого я и отрешилась от всего. Захотела отдохнуть от мира. Но вот не думаю, что готова возвращаться на работу, а деньги нужны, — морщится. — Я зареклась брать в долг. Это один из моих нерушимых принципов, и пока что за тридцать четыре года мне ещё не приходилось его нарушать. Если не считать спонсирование тётей моей учёбы.
Вера и Алиса вместе замолкают. Вера глядит куда-то в сторону и отвлечённо о чём-то думает — Алиса на собеседницу, скрестив руки. У неё всё то же оценивание, которое иногда наблюдаю.
Или изучение, скорее. Исследование — Алиса не примеряется, она подмечает, о чём-то размышляя.
С таким взглядом ей бы в разведчицы идти, а не тратить свои умения на какую-то фирму, о которой никто не знает — и вряд ли когда-нибудь узнает, потому что у такой плохенькой организации одна судьба — навсегда быть погребённой историей в забытьи.
— Мне бы тоже хотелось на время покинуть работу. Но начальство не даст отпуска, — удивительно, что оно даёт работать за зарплату — и не сверхурочно. — Да и в отпуске они меня всё равно будут вызванивать. Слишком навязчивые. А менять место как-то не хочется.
— Да, мне тоже не хотелось, но как-то обстоятельства вынудили. А прошлое место было просто прекрасным: коллектив понимающий и взаимоуважающий, никто в личные дела не лезет без разрешения, все смотрят только на выполненную тобой работу. Начальство даже поддерживало подчиненных. Иногда случались кризисы, но это нормальное явление для организаций, — она крутит руками в запястьях, разминая. — А вы ведь коллеги, да?
— Работаем в одном месте. Но деятельность у нас разная, — отвечаю.
— Да, я знаю, — вновь мне улыбается. — Вы как-то договорились?
— Нет, — отвечает Алиса.
И не продолжает. По-моему, я что-то уже говорила Вере на эту тему, но вскользь. Могу и развить:
— Это вышло случайно. Там сначала начала работать Алиса, я устроилась позже. И мы только спустя полтора месяца узнали, что работаем в одном месте. Мы тогда заметили много сходств в нашем коллективе и в названиях. Вот так и получилось.
— Хорошо получилось. Обычно всегда наоборот, но ваш пример вселяет веру в мир, — отпускает добродушный смешок, действительно радуется — за нас или просто от факта чудесного совпадения.
А ведь раньше, ещё в наших каких-никаких романтических отношениях, она была более скованной.
О чём она только думала, гуляя со мной? Ненавидела меня, моё лесбийство, ненавидела себя, ненавидела тех мужчин?
Ненавидела ли она весь мир?
И чего ей стоит сейчас так лучезарно улыбаться? — наверное, всё-таки лучезарно, потому что больше так никто в моей жизни не радуется объёмно.
Она точно радуется. Но наступает ли после испытанной радости рецидив? Сидит ли она, опустошённая, не зная, что ей дальше делать, как жить — и не имея никакого желания отвечать на сей вопрос, даже существовать?
Иногда я тоже пытаюсь быть весёлой — как раньше. Я собираюсь с силами, приготавливаюсь хорошенько, чтобы выйти наконец-то чем-то похожим на человека.
Перед тем, как пойти в бар и случайно познакомиться с Верой, я сначала просидела всё своё рабочее время в туалете, а затем — сбежала пораньше домой. Намного раньше. Мы тогда сговорись вместе с утра, и у меня совсем не было времени подготовиться. И я бы отказалась, если бы во мне не было хоть толики сил и я бы не стиснула оставшуюся волю, чтобы попытаться как-то возродиться. Вновь вернуться к прежней жизни — в той, в которой я себя хоть какой-то ощущала. Но я только выпивала и выпивала алкоголь, надеясь, что он хоть как-то заставит мой желейный организм действовать.
Вера меня зацепила — и я тогда знала, что подойду. Я не могла упустить момент — последние года три я никогда не упускаю момента познакомиться с женщиной, если она меня привлекла. Я знаю, что это бывает редко — редко когда я чего-то хочу, испытываю хоть что-то отдалённо похожее на желание что-то делать.
Я пытаюсь себя заставить действовать. Хоть как-то жить. Я цепляюсь за каждое маленькое колыхание в себе — и уже давно заучила, что после него будет долгая пустота.
Но если не зацеплюсь — не будет передышки от пустоты, она наступит раньше, насмешливо забрав мои слабые ощущение, будто бы они у меня в избытке.
Вера, несомненно, другая. Ко встречам с ней я подготавливалась более хорошо, имея возможность договориться с ней на определённую дату — чаще мы ведь гуляли по воскресеньям. И отчасти я сама хотела. Когда она появлялась в моей жизни, начинала присутствовать, я даже немного оживала.
Не понимаю и не знаю, почему так происходит. Во мне не разгорается какой-то сильный интерес, сошедший бы за симпатию к человеку, она не наполняет меня какой-то особой энергией.
Просто с ней я могу сколько угодно и как угодно говорить, могу запнуться, могу подумать о чём-нибудь, даже если негативном — и эти мысли не будут следствием апатии, я могу нормально ходить, могу делать жесты, могу использовать мимику или не выражать ничего — и это всё не будет вынужденной мерой, чтобы жить, не будет каким-то проблеском, который тут же поглотится, пропадёт, потухнет во мне.
С ней я могу просто жить. Будто никогда не опускалась на дно жизни сего мира.
Рядом с Верой темнота не пропадает до конца. Я всё ещё ощущаю тяжесть, усталость, расплывчатость, пресность. Но они становятся не всей моей жизнью, а лишь её частью — какими и должны быть.
Так что же мне делать, Вера? Просить у тебя помощи кощунственно, потому что я и так уже достаточно забрала из твоей жизни — но ты единственная, кому могу сказать.
Ко мне не пришла беда, не пришло счастье, со мной ничего не случилось — всё уж было как прежде. Так почему я так внезапно умерла?
— Девки, я всё, — окрикивает Рената, выходя.
Вера достаёт из своих больших карманов дафлкота вместительный пакет. Когда она из этой куртки так достала передо мной книгу — небольшую, бумажную, с мягкой обложкой, я чуть не подавилась — то ли от удивления, то ли от зависти.
В никакие мои карманы не влезет целая книга. Хотя я всё время пытаюсь заставить себя сменить одежду в гардеробе — однако же та, что висит ещё со времен студенчества, носится уже где-то семь лет в среднем. А шкаф не скуднеет — почему-то не портится у меня, как в школьные годы, хотя должна.
Про свой дафлкот Вера сама рассказала — и я не думала, что запомню название. Но зацепилось в моей памяти. Обычно с терминами не моей стези у меня всё ужасно — так я в книгах пропускала многие специфичные словечки об одежде, архитектуре, каких-то инженерных строений. Потому что всё равно не запомню и представить не смогу — а голову загружать не хочется.
Вера засовывает коробку в пакет аккуратно и слаженно, не комкает расправленные края своей ношей случайно, ничего не придавливает, медленно ставя и резво разгибаясь, кряхтя.
Даже ветер не дует, не показывается в самый ответственный момент. Может, она уже действительно стала могущественной.
Рената смотрит на весь процесс снисходительно, с полуулыбкой. Большие детишки, судя по всему, ей совсем нервишки попортили.
— Ну, я пойду, — сообщает Вера, всё ещё улыбаясь, приоткрыв рот для дыхания — запыхалась. — Удачи вам.
— Почему? Останься, — вклинивается Рената. Слишком быстро и резко. — И почему это ты сбегаешь тогда, когда пришла я?
— Нет, я не сбегаю. Просто я помешала вашей прогулке, — тут же тараторит Вера, добавляя: — Прости, если так показалось, но я просто не хочу вам мешать.
Рената хмыкает — ближе к ней подходит, берётся за её плечо:
— Ничё ты не мешаешь, — оборачивается на нас: — Вы же не против?
Как бы нет, но как бы мне и не нравится, что так нагло лезет к Вере. Если сегодня ничего не произойдёт — наедине побеседую о её поведении. Если произойдёт — при всех.
— Нет, — отвечает Алиска.
— Вот видишь, — чуть ли не тащит за плечо её Рената. — Пойдём с нами. Или у тебя дела есть? Родственники какие-то.
— Нет, нет, они только завтра.
— Ну, пойдём, прогуляемся. Познакомимся, — словно хочет утащить в тёмную подворотню. — Мы все — подруги, и подруги Алёны тоже. Пойдёшь с нами?
Вера раздумывает тихо, смущённая подобным напором. Она в итоге неловко шепчет:
— Хорошо.
И Ренатка наконец-то отлепляется — только физически. Отходит, на расстояние становясь. Заканчивает эту сценку:
— Ну, тогда пойдём.
Хмыкаю — Алиса поглядывает на меня, но ничего не говорит. Не знаю, правда, какие мысли у неё в голове по поводу разыгравшейся ситуации — сложно прийти к определённому ответу.
Но мы уж начинаем идти. Вера замедляется, ногами переставляет коротко, пытаясь отойти назад — поближе ко мне. Чуть путается в своих ногах, так и не потеряв равновесия, и всё время оглядывается на меня.
И сама могу — поближе к ней, потому что в такой просьбе отказать не могу, да и, наверное, у нас обоюдное желание находиться рядом.
Вера сбрасывает напряжение, возникшее недавно, распрямляясь. Крепко удерживает пакет четырьмя пальцами, который своей ручкой передавливает их все.
— Как ты сегодня? — непринуждённо, словно и не развела Алиску на целые монологи.
— Неплохо, — почти что правда — ей именно так и хочется ответить. Неплохо — это не нормально и не хорошо. Но нечто близкое к «нормально». — Тебе не тяжело?
Кидает взгляд на пакет, пожимает плечами:
— Я натренирована. Но вообще дискомфорт есть, — потряхивает загруженной рукой. — Всё равно скоро опять придётся батрачить, а там порой нужна сила. Хотя это, конечно, зависит от твоего места в рабочей системе, и я работала и консультанткой, и кем-то вроде бухгалтера, но я бы предпочла быть либо механиком, либо инженером. Ну, либо вместе, — улыбается мне. — На следующей неделе начну рыться в предложениях. Деньги ещё не заканчиваются, но что если что-то произойдёт? Я не хочу жить впритык. Вообще я делала сбережения совсем не для такого случая, я хотела машину, хорошую машину. Коплю последние лет пять. Очень хочется, потому что это удобно, а ещё я как будто не уважаю свою профессию без собственной машины. Но вот пришлось потратить. Конечно, не всё, и там бы ещё на несколько месяцев вперёд хватило, если не на год, но вот так.
Мне остаётся её только по-матерински поддержать:
— Жалко, что всё так произошло.
— Да, жалко. Хотя теперь я вижу, что всё шло к этому несколько лет и хорошо, что это произошло сейчас, а не когда мне уже больше сорока или, не дай боже, пятидесяти. Но всё равно печально, что из-за этого пришлось бросить хорошее место работы. Я собиралась там осесть.
— А из-за чего ты бросила хорошее место работы?
Кофта её всё так же развевается от ветра, холодит своим видом; лицо всё такое же измождённое и потрёпанное. Но Рената смотрит выжидающего и немного грозно — в сим есть некая сила, твёрдость. Похожа на какого-нибудь допросителя, которому позарез нужна любая причина для политической репрессировки.
Вера вновь смущается, прямота её спины чуть теряется — даже чуть поникает. Но не вздрагивает — меня бы ударило током, сильно-сильно.
Рената всегда обладала некоторой бесцеремонностью — и порою я была этой бесцеремонности благодарна, ибо она помогала мне, напористо вытаскивая всё глубоко запрятанное внутри, которое серьёзно отравляло.
Со студенчеством помощи становилось всё меньше — пока та и вовсе не исчезла. И сейчас уж точно не тот случай, когда можно довольно нагло допытываться.
— Ну, кое-какие личные проблемы, — отговаривается Вера. — Но, на самом деле, ничего серьёзного. Так, пустяки.
— Не из-за того, что спала с ней?
Рената не глядит на меня. Полностью сосредоточена на Вере. Совсем неизвестно, зачем ей это, чего добивается.
Я бы предположила какую-нибудь обиду на меня — но не будет ли это слишком эгоистично? Может, за прошедшие годы отчужденности появились иные причины, неведомые мне — о которых она мне не рассказала?
— Нет, конечно. Никто не знает, — твёрдо говорит — хмурится. — Это было по другим причинам, но это пустяки.
Вера глядит мрачно. Рената особо радостью не блещет — но всё-таки расслабляется, беря уже за плечо:
— Всего лишь пошутило немного грубо, — вроде бы поясняет. — Но у меня все шутки такие слегка придурковатые, да?
Обращается-то ко мне. И мне совсем неизвестно, что за ответ хочет получить от меня — я отвечу осторожно, не всю правду:
— Нет, не все. Но некоторые — да.
Остальное я ей всё-таки выскажу наедине. Если смогу добраться.
В последние наши встречи она всегда была какой-то угрюмой немного — разве что с бокальчиком экзотичного коктейля расцветала. Не знаю, чем это вызвано — но её глухая попытка задеть Веру мне омерзительна.
Я испытываю к Вере непонятную смесь дружеских и материнских чувств, и мне очень уж неприятно, когда её пытается обидеть не кто-то, а близкая подруга — моя.
Но что уж я могу сделать пока что? Рената руку с моего плеча так и не убрала.
— Шутки должны быть ко времени и к месту, — изрекает Вера глубокомысленно. — А люди должны быть в настроении. В ином случае человека в дурном настроении можно серьёзно обидеть и невинной шуткой.
Очень поучительно. Можно даже заметить разницу в возрасте — всё-таки на шесть лет старше меня. Старше нас всех. И журит Ренатку, словно довольно строгая — та, которая предпочитает отмалчиваться и лишь изредка всё-таки отдавать слова, каждое из которых исполнено смысла.
Хотя у Веры выходит более эмоционально, а оттого мило — Алиса говорит более беспристрастно.
Неудивительно, что Ренате не нравится. Пусть и кривит рот в обозлённой улыбке — губы так сурово изогнуты.
— Ну, я не умею чувствовать настроение, — вцепляется покрепче рукой в меня. — Что уж мне делать?
Вера бы с дотошной серьёзностью ответила на прозвучавший вопрос, но закономерный отклик выльется в очередные невозмутимые перепалки обеих, да и я всё ещё здесь:
— Ничего страшного, Рената. Все всё понимают, — с тяжёлой неохотой переводит взгляд на меня. Сколько хмурости наверняка видит на моём лице — её неуместный гонор мне не нравится. Тем более при Вере. — Мы не в обиде на тебя.
Вцепляется пальцами в плечо — взглядом в лицо. Я вижу злость — она часто в последнее время ходит раздражённой и может неделями не выходить из этого состояния.
Предельно ясно, что у неё проблемы.
И она не делится ими со мной. Мне обидно. Но за меня обижается она — словно я ей по-крупному задолжала и теперь поступаю как последняя скотина, весьма неблагодарно.
И поднимает голову от меня обратно, разрывая тактильный контакт заодно. Часто теперь так делает — хлёсткой злостью сразу, чтобы потом душить пренебрежением.
Точно наказывает за что-то.
Я так устала из-за всего, что тоже предпочитаю не замечать. Я теперь часто не обращаю внимания на других людей — не спрашиваю о жизни у Алисы, не вытягиваю объяснений из Ренаты.
Сплю с Верой, видя её замешательство — и всё-таки отмахиваясь от сего. Ссылаться на комплексы, на выученный стыд — и так и не интересоваться.
Вера, отняв взор от Ренаты, глядит на меня понимающе. Но заметно, что ей неприятно.
Я не могу объяснить себе, почему она осталась, почему она так ко мне относится, почему я вообще получаю что-то от неё, хотя она должна злиться, должна печалиться из-за того, что пережила со мной — о чём ей напоминаю своим присутствием. Но словно бы уже и забыла.
Я бы от такого бежала быстрее и дальше, дальше, лишь бы ничего не видеть.
— Мы с тобой ещё не познакомились толково, Рената, — подаёт голос Вера, перекладывая пакет из одной руки в другую. — Но мы можем узнать друг друга. Я вот автоинженер, пока что безработная. А чем занимаешься ты?
Взяла всё в свои руки. Это её так поведение Ренатки раззадорило?
Хотя здесь, на нашей прогулочке, она не вспоминает обо всех тех мужчинах, о словах какого-то мудака, у неё нет идеи-фикс, которая с каждой прожитой минутой высасывает из неё все силы, она не идёт с какой-то болезненной надеждой на отчаянный шаг.
Она всего лишь знакомится, пусть и видит неприятие. И всё ради меня.
— Я училка.
— А чему учишь? — тем не менее дружелюбно. Уже не так бодра, как при диалоге с Алиской — и всё-таки Ренатка её расстроила.
Ренатка же отворачивает лицо от нас обеих, бормоча:
— Историю преподаю.
Алиска идёт за нами следом, совсем недалеко. Молча оглядывает весь разыгравшийся спектакль, следит за всеми — и на мой мимолётный интерес ничего не отвечает. Просто так же прямо смотрит, как и всегда — кажется, что безэмоционально.
Хотя у неё всегда найдётся что сказать для любой ситуации.
— О, история? Всегда считала её самым сложным предметом. Но в то же время самым увлекательным, — уже стряхивает с себя напряжение, возвращаю свою лучезарность.
И откуда у неё берётся энергия на это? Если она напрягает силы, чтобы быть в такой высокой степени доброжелательной, то неудивительно, что они внезапно иссякли.
Она наверняка тащила на самой себе многие настроения всех своих мужчин. Следила, чтобы им хватило сострадания, чтобы они не унывали, пыталась помочь — не всегда удачно, но любые её попытки отнимали часть её же моральных сил и неважно, каковым в итоге оказывался результат.
Мне так жаль Веру в её доброжелательности. Даже после той эмоциональной встряски со мной, являющейся катастрофой, она всё ещё не растеряла своей любезности — и так в своей невинной любезности честна.
— Я историк, — буркает, но буркает гордо Ренатка. И добавляет: — По профессии историк. Я не училка.
Она уже, судя по всему, настолько возненавидела педагогическую стезю, что готова до конца жизни нести крест презрения ко всем и ко всему причастному к ней. Удивительно, как она только не выплёвывает все те мерзкие слова — тоже причастные.
И ещё удивительнее, что она даёт свои пояснения Вере. Хорошее отношение таки растопило?
И всё же, почему она не пошла в науку? Её бы энтузиазма хватило бы с лихвой. Она, правда, никогда не говорила, кем конкретно хочет стать — ей просто дико нравилась история, в итоге пошла на ту специальность, где могла поглощать все следствия и причины тех или иных дат запоем.
Об остальном она не размышляла, по крайней мере, вслух с нами. Но ей бы всё-таки был бы лучше на месте какой-нибудь учёной, нежели учительницы или преподши, или ещё какой-нибудь педагогички.
И всё-таки, что же с ней такое происходит?
— Ну, то есть, ты учёная. Это, возможно, даже лучше в плане глубины знаний. Ты больше понимаешь. Хотя без знаний педагогики, наверное, очень сложно, дети всё-таки — существа прихотливые.
Коротко дёргается какая-то мышца в лице Ренатки, где-то на стороне щеки. Но сразу же морщится — и мелкие эмоции уже совсем не разглядеть за её скукожившимся лицом.
— Это самые надоедливые и бесячие существа, что могут существовать в мире. И демоны не так хотят высосать душу из человека, ка эти создания, — с таким жаром вещает, словно эти дети отняли у неё всё, абсолютно всю жизнь. И теперь она обязана пахать на всех маленьких дьяволят, насовсем позабыв о себе. — Никакие знания педагогики не помогут. Даже профессионалы учительского дела не могут с ними совладать. У детей нет никакой ответственности и тормозов, соответственно, тоже нет никаких. Их только каким-нибудь наказанием или лишением можно утихомирить.
Голос металлический — твёрдый, разозлённый. По нему слышно, что ей часто приходится его использовать на полную мощь
Хотя она ещё и курит. Нерегулярно, у неё вообще какой-то хаос в отношениях с курением, но сигареты она опробовала рано — это тоже наложило отпечаток.
Голос у неё, по правде, всегда был звонким и чуть мягким. И эта звонкость всё ещё слышна — даже спустя столько лет жизни.
Почти три десятка. Скоро и мне три десятка. И у Ренатки день рождения в конце мая — раньше всех к сроку подойдёт.
— Ну, от детей устают так же, как и от любой работы. Важно только помнить, что они такие же люди, просто живут по другим порядкам и мыслят несколько иначе. Тут главное найти подход.
— Приструнить их — и есть подход.
Вера как-то даже чуть назад голову отводит, как будто отпрянула. Тонкие губы сжимаются.
Ей неприятны слова Ренаты, и она хотела бы поспорить — но, наверное, из уважения к самой Ренате и к её профессии в частности не станет этого делать. Работников с людьми учат уважать.
— А на какой именно истории ты специализируешься? — столь нейтральный вопрос.
Я помню все эти фанатичные речи Ренатки, которые она вываливала на нас. У меня тогда разыгрывалась фантазия, и я представляла давние времена так торжественно — с позолотой и эмоциональным пафосом, как все предвкушают какое-нибудь историческое событие.
Однако же на деле все поступки дней минувших прозаичны и даже довольно низменны. Просто все эти культурные памятники создают такое въедающееся воззрение, которое распространяется по социуму как язва вследствие своей привлекательности, хотя их авторов не в чем винить, они-то действовали без всякого предположения о подобном будущем. Думали разве что о своём — о современном.
— Я углублённо изучала период Московского государства, — задирает нос, не оглядываясь на нас. Но ей точно нравится, что Вера настойчиво ею интересуется — ещё бы Рената вела себя повежливее, тогда бы вообще всё хорошо стало.
— Это с шестнадцатого по восемнадцатый век?
— С пятнадцатого и до начала восемнадцатого века включительно, — поправляет. — С Ивана Третьего и по Петра Первого, пока тот не сделал столицей Петербург.
— А, этот период, — Вера хмурится. — Он у меня такой блеклый в памяти. Ну, то есть, понятно, Иван Четвёртый, но я так и не поняла, а что он вообще натворил-то.Что за реформы провёл. И катавасия с Лжедмитрием осталась у меня в памяти чем-то вроде поляков-троянцев. Помню ещё только Михаил Фёдорович был жесток и дурак. Или это был Фёдор Михайлович, — сложно задумывается. — Или Алексей Фёдорович… А про Годунова я вообще ничего не знаю. И не понимаю, чем он так вообще знаменит.
Сейчас чья-то душонка вознесётся к райским садам — только успей на неё посмотреть…
— Грозный реформировал устарелое государственное управление и налоговую систему. Ещё стремился создать регулярную армию, но только сделал шажочки к ней. Это если без деталей, — что-то скупо она. Где же все подробности жизни каждого сословия, которых эти изменения касались? Где же захлёбывание о том, как надо было сделать, как не надо — или, в данном случае, почему всё-таки Грозный хороший реформатор. Она об том может так уши прожужжать, что ещё несколько часов её монологи будут крутиться в голове — хоть слова уже сотрутся. Останутся её жаркие интонации. — Про Лжедмитрия долго разговаривать. А Романовы были Алексей Михайлович и Фёдор Алексеевич, и первый был кроткий, а второй и третий — тишайшими, хотя третий был поактивнее, — тут что-то совсем тухло. — Годунов происходил из татарского рода мурзы и, соответственно, был не очень-то приемлемым правителем. Но так уж сошлось, он был приближен к Грозному, а у того ребёнок был дурачком, а у ребёнка в жёнах была Ирина, сестра Годунова. Политика его была довольно миролюбивой, насколько могла быть в подобных условиях, хотя расправлялся со своими соперниками он весьма не миролюбиво. В общем-то, он жил в смуту, за происхождение и фаворитизм его не любили, и его страсть ко всяким репрессиям церковного и не очень толка тоже воду помутили. Короче говоря, он был довольно неоднозначен и жил в довольно известное время. Вот и всё.
Глядит в глаза Вере прямо — выжидающе. Следит нарочито явно и намеренно показывает без всякой утайки свои мотивы.
И за что так терроризировать незнакомого человека? Чем она её выбесила? Чем не понравилась?
Я могу понять, какие черты в Вере могут не понравиться обществу — жестокому, которое учит других жить так же жестоко. Но хрен с обществом, ещё бы меня хватало на плавающее и довольно двойственное мнение социума; почему Рената вообще так внезапно ощетинилась на Веру? С яркими злостными эмоциями.
Раньше бы она сдерживала свои порывы. Сейчас угрюма — но всё равно бы не цеплялась так нагло и часто к другому человеку, ей не пришедшемуся по вкусу.
Вера, пусть и настороже, всё же говорит спокойно:
— Вот оно как. Что-то совсем мимо меня прошло, хотя я писала историю на четыре-пять. Правда, тогда всё непонятно было, а ты так ясно разложила по полочкам, — чуть уголки её губ трогаются вверх. — Ты умеешь учить, это видно.
Рот Ренаты кривится — ненадолго. Что её вообще могло здесь смутить — хоть что могло её задеть?
Любезный комплимент выглядит насмешкой?
— Спасибо, — всё так же скупо.
Отворачивается сразу же, мобильник, однако, не достаёт. Алиска всё так же шагает по пятам. А Вера встряхивает свои уставшие руки — ей неловко, что диалог, начинавшийся довольно жарко, резко оборвался неизвестно почему.
И к чему Рената все эти выкрутасы показывает перед всеми? Чего добивается? Чего хочет?
Что происходит внутри неё — что её толкает на совершаемые поступки, в каких эмоциях теряется, в каких мыслях утопает?
Я совсем ничего об этом не знаю. И она не спешит со мной делиться.
Вера всё ещё ожидает любой реакции от кого-нибудь. Все молчат. А я ничего не могу сказать — могу протянуть руку прямо к её плечу, положить и вроде как поддержать.
Её взгляд непонятен словами, но странным образом в разуме его можно определить какими-то уже не символами — ощущениями.
Наверное, это и есть человеческая близость? За сей месяц мы с ней действительно стали очень близки — многое друг о друге узнали. И о себе поняли тоже.
Снимаю руку с её плеча. Мне неохота прямо здесь и сейчас разбираться с Ренатой, потому что придётся деликатничать — я это дело не жалую, если только не по работе. С Ренаткой я, к тому же, привыкла сосуществовать без любых границ.
Если только они не являются какой-то защитой — мы-то открывались, потому что в друг друге и видели защиту. Или, точнее, оберегание. Что же ещё нужно было для наших самых свободных слов, которые внутри так царапали, но если выплюнуть — окружающий мир за попытку освободиться накажет, и слов внутри прибавится, и заскребут те с новой силой изнутри.
И мы были безопасностью друг для друга. Пока всё-таки не осознали, что сей мир — везде, и в нас самих тоже. И отделиться от него, как бы ни желалось, не получится.
Не получится перестать чувствовать. Но я так устала, безумно устала — измождена…
— Пацан тот смылся, трус?
Переводит взгляд на меня — примешивается удивление.
— Смылся. Но он просто был тупым.
— А на горизонте ещё есть?
Тут с ответом всегда не угадаешь — у Ренатки всё время такой хаос, что ещё будет минимум тысяча раз, когда сумеет удивить и меня, и Алиску.
Но на сей раз только пожимает плечами, кривя рот:
— Да чё-то одна тухлятина в последнее время, а не мужчины. Нет никого.
Кем они у неё только не бывали — и хлюпостями, и классическими соплями, и обыденными тупицами, и поэтичной сыростью будней, и идеальной натурой для «Апофеоза войны».
Впрочем, тухлятина — один из самых частых у неё эвфемизмов. Она всегда могла выплюнуть какую-нибудь лаконичность в совершенной отвратительности подобранными звуками — и подуспокоится, уже не так злясь на былое.
Сегодня голос её сух. Хотя до этого момента так злорадствовала над случаем с хулиганом — и до Веры докапывалась с жаром.
Над своими парнями уже не слишком хочет побеситься — а ведь это всегда было одним из её самых часто используемых релаксов. Легче от ругания становилось.
Что с ней происходит? Что такое случилось и чего же она желает?
— Среди мужчин найти настоящий бриллиант — невероятный труд. Но ты справишься.
Щурит глаза во всей своей острой саркастичности.
— А то ты разбираешься.
— Тебя наслушалась — вот теперь и понимаю. Не хотела, но пришлось.
Её взгляд теряет острость, наваливается усталость — хотя ядовитость из её слов ни за что не исчезнет, только если сама того не захочет:
— Так и не слушала бы. В этом нет ничего такого сверхъестественного ведь — не слушать вообще.
Не общайся с ней так долго — давно бы и крепко обиделась. Но с Ренатой либо начинаешь мазохистничать и, по крайней мере, стойко терпеть, либо — никак.
К тому же она отвернулась вперёд, опустив плечи. В её угрюмом лице словно проступает печаль, видимая при свете фонарей в ночной темноте — и нет никакой возможности обижаться, когда она, даже если ненароком, позволяет себе столь уязвимую эмоцию.
Её печаль удивляет — как и всегда, когда проступает сквозь её напускную безбашенную весёлость или защитную колючесть.
У меня сразу же находится слова — не могут не найтись:
— Но я всегда хотела тебя слушать.
Вижу, что руки у неё напрягаются — даже сквозь бесформенную кофту видны дёрганые буквально микроскопические движения, похожие на тряску от напряжения. Кожа на её шее сминается постепенно, не сразу проступают складки — и её губы так грозно сложены на лице, так выразительны и тверды, словно это кости придают им форму.
Глаза блестят, они широко открыты, пусть веки сморщились, и в них горит — конечно, настоящая злость.
Это не так уж неожиданно. Она должна была отозваться мне искренними и затаёнными чувствами — и вот то, что она прячет.
И не вся эта злость направлена на меня, конечно. Не так уж сжимаются пути дыхания — пусть и трудно воздух протащить внутрь.
Мне остаётся теперь только слушать её:
— Ты и слушала. Но больше ты ничего не делала. Даже не запоминала.
Цедит сквозь зубы — особенно явно последнее. Она скупо даёт мне понять — и даже можно потеряться в догадках, можно всё-таки не заметить, не понять.
До меня, впрочем, так и не доходит — у меня нет ни одной мысли, что же имеет в виду. Пусто в голове.
Хотя вот где-то меж грудью и животом уже густится гнев. Усталый, правда. Как и вся я.
Посему рвётся искрами, пусть все звуки из моего рта звучат тяжело — а мне бы хотелось спокойно, что никак не получится:
— И разве?
— Да! — оглушает. Даже немого красиво оставляет эту натянувшуюся тишину — не звучит прозаично со скандалом.
А уж прозаичных скандалов я наслушалась столько, сколько в своей жизни не спала.
И во мне тоже таится нечто запрятанное — то же самое практически, что и у Ренатки. То, что я всё ещё могу сдержать, потому что осознаю.
За столько-то лет сложно не осознать, что же творится — только это осознание нихуя не приносит.
И я охуительно устала.
Так что пусть моя мёртвая часть, давно разложившаяся, надёргается вдоволь.
— Ты так хочешь поиграть на моих нервах?
Рената откровенно сплёвывает — от подобной-то наглости. И этот плевок разгорячённей любых её слов.
— Поиграть на твоих нервах? А не много ли ты на себя берёшь? Нахрен ты мне вообще сдалась?
Мышцы на лице напрягаются — без возможности проглотить воздух-то.
Вообще, я допускала, что и не я ей в данной ситуации важна — но можно было бы повежливее.
Чего она вообще добивается своим брошенным изъявлением?
Позади Ренаты бледная рука — она тут же сбрасывает. Алиса всё ещё молчит.
Алиса никогда не умела решать конфликты словами — когда-то признавалась, что в подобном случае только всё портит. Она пыталась тактильно.
Сейчас это не поможет — только если не обольёт ледяной водой. Я на это согласна.
Мне станет легче — я что-то почувствую и порадуюсь за мокрую Ренатку.
Но Рената горит своим взглядом — желания уступать ему нет. Он приносит боль.
И эту боль никогда бы не ощущать.
— Ну, ты давала мне некоторые поводы, — это спокойствие или тяжесть? Наверное, второе. — Или я ошиблась, или ты наврала. В следующий раз следи за своими действиями, а то мало ли чего лишнего надумаю. Правда?
Гневлится — могла бы напасть с таким буйством.
— С тебя станется, — шипит. — Тебе вечно кажется какая-нибудь херня.
— Значит, держись подальше, если тебя это так пугает.
Отворачивается — вновь.
— Меня это не пугает вообще.
— Значит, не нравится.
Через плечо на меня — и никак иначе, словно недостойна, словно я самая отвратительная вещь на свете.
Да ладно, можно обойтись и без этих взглядов — мне давно известно. Не стоит напоминаний, у меня прекрасная память.
Которую я очень хочу выбросить.
— Да иди ты к хуям.
Её шаг убыстряется — она хочет отделаться от нас. И конкретно от меня.
Я позволю — я останавливаю шаг. Это же её желание — вот я и уважаю её желания, пусть остынет.
Слышен окрик:
— Рената!
Но что сегодня Алиса сумеет сделать? Её труд не пересилит наш вклад — потому что мы его столько лет копили, а уж она-то явно не готовилась к той ебанине, которую мы обе устроим.
Устроим практически перед всеми. Даже не наедине.
Я и так подозревала, что Рената, когда ей всыплю за поведение, пошлёт меня ко всем хуям — но получилось даже лучше любой фантазии. Великолепнее не бывает.
Вера только озирается, застыв. И ради неё я не могу унять всё то, что во мне тоже разгорелось — пусть и понимаю, что надо.
Я даже не осознаю, есть ли у меня сейчас сочувствие к ней. Я только знаю, что произошедшее — неприемлемо. И иное определение не подойдёт.
Алиса, оглянувшись на меня, произносит тихо — слышно даже волнение:
— Я пойду.
Мне даже не кивнуть. Она и так уйдёт — с Ренатой-то полегче, та свои эмоции проявляет на полную катушку. Понятно всё.
А вот в какой момент взорвусь я — непонятно даже мне. Хотя иногда так хочется.
Но сегодня был ещё совсем не взрыв. Хлипкая бумага погорела, погорела — и рассыпалась.
Во мне лишь тяжести прибавилось. Непосильного груза. Лишней ноши. И всего этого наваленного на меня — несколько тонн.
И проблема с Ренаткой-то так просто не решится. Придётся носить всё, существовать и ходить каждый день, как и до сего, с ебучими мыслями — абсолютно плавленными, вязкими.
Теперь и про Ренатку прибавится.
Топнуть бы ногой — и рассеять всё к чертям. Но это так не работает.
Пусть Алиса бежит к Ренате. Со мной всё неясно, да и проблемы нерешаемые. Столько-то лет прошло.
Ну спустя годы должно же быть хоть что-то произойти? Должно же было что-то прийти в движение, развиться?
Всё пусто.
Сзади ощущается — Вера всё же подошла ко мне, стоит с сочувствием, которое я сама к ней не ощущаю.
Получается только:
— Извини.
И получается такое же, как и всё, что вылетело из моего рта Ренате. Никакого раскаяния. Никакого понимания.
Отчасти она была права — я не запоминала, я проживала в своих буднях и просто существовала, ни о чём особо не заботясь, кроме себя. Всё, что угодно, уходило из меня быстро, не задерживаясь, оставалось лишь постылое раздражение.
Я даже рада, что сейчас та катастрофа Веры ещё осталась ярким впечатлением и может пробудить сочувствие к ней.
Но лучше бы она меня разорвала так, чтобы ничего от самой меня не осталось. Чтоб прервалось это существование.
Вера только принимает меня:
— Ничего, всё в порядке. Такое случается.
И лучше бы она тоже предала меня так же, как и Рената. Тогда бы, возможно, я бы не была такой безвольной, без всякого стержня, без всякого сопротивления плену своего прошлого.
Это прошлое даже исчезло, это просто его отпечаток, рана — и сия рана не залечивается никак. Кровоточит, гниёт. Что мне вообще с ней сделать, что сотворить, как успокоить себя и неё?
Я ведь уже другая. В другой атмосфере. Почему она не проходит, почему всё ещё держится за мою личность?
— Пойдём, я провожу тебя домой, Вер, — шёпотом. И на большее не хватит.
Она соглашается. И ничуть теряет своего настроения, своих эмоций и чувств, самой себя.
Как у неё получается после всего? У меня нет ответа на этот вопрос.
***
Великолепный день для того, чтобы прервать наконец-то всё каким-либо способом. Например, сдохнуть.
Глаза такие потрескавшиеся, словно я рыдала несколько дней. Но это обыкновенный недосып — хотя выгляжу настолько болезненно, точно жар под сорок.
Всего лишь дни, всего лишь будни — перетерпеть. И надеяться, что окончится.
Однако мне уже давным-давно известен надёжный и, самое важное, быстрый способ достигнуть сего конца.
Но всё молчит. И чёртов деревянный стол, выглядящий дряхлым, и чёрный компьютер с тонким монитором, и пластиковая мышь, и даже новенький белый столик, предназначенный точно не для меня, молчит.
Всё в тишине. Блять, как же это бесит.
Пальцы шевелятся, шевелятся, вверх-вниз они стремятся, падают и ударяются, и вновь взлетают. Мне их не успокоить — как и себя.
Я ощущаю подступающие слёзы, но достоверно знаю, что не наступят. Всё будет сухим. Даже моя пресная слюна не полна сырости — она сухая.
Самый ужасный случай в истории человечества. Может ли хоть что-то быть хуже?
Думается, эта жизнь не могла стать ещё более жёсткой — такой, которую хер прогрызёшь. Но она черствеет вслед за мной. Меня же не напрягает подобная тенденция жизненного хода — я слишком устала, и мне просто не нравится.
Но сегодня сердце так бьётся, по сравнению с пошлыми днями можно казать — пьяно, губы тяжелы чуть ли не гневом наряду с утомлённостью, из чего и создаётся угрюмость.
Наверняка же у меня и брови сведены.
Вот зачем это всё? Зачем я чувствую всё это? Знаю же, что единственное, к чему может привести — ни к чему.
Как мне это надоело. Хочется просто взять и выблевать всю себя через нутро и сдохнуть. Хорошая смерть.
Великолепная смерть для великолепного дня.
Я не буду и пытаться заставить улечься это маленькое буйство. По крайней мере, благодаря нему я жива.
Остаётся только беспорядочно шевелить пальцами. И в пустоту гневаться.
Иногда появляются странные мысли — мол, а зачем всё происходит? Для чего и какого хера?
И что вообще я сама-то делаю?
Но на столь тривиальные вопросы у меня не находится даже оправданий вместо ответов. Какой позор — для самой себя к тому ж.
Сегодня просто такой день. Как ни назови, даже если ебанутым, всё равно не хватит одного слова для выражения целого спектра значения сего дня. Приходится оканчивать мысли на «такой».
Хотя, наверное, к этому всё и шло в последнее время. Копилось, копилось — и выкопилось. Всё — уже не может копиться, за остальное надо платить.
Вот и отдуваюсь своими нервами и временем — впрочем, на что мне его тратить?
Лишь на воспоминания о Ренате. И неуклюжие выводы-оправдания то ли себя, то ли её, которые гоняю по кругу. Так время и гнев скорее тратятся.
Мы обе молчим — вот так и, уродившись, существует тишина. И я бы могла перерезать длину её времени, могла бы всё резко обрушить.
Но на обрушение меня не хватит. Даже на собственную жизнь не могу потратиться — что уж про другую, её угроблю.
Рената отходит долго и с трудом. Обижается она, мерно питая жалость к себе и заодно своё эго, — и, на самом деле, не то чтобы у меня когда-нибудь были претензии к подобному образу её решений своих чувств. Каждый человек справляется как умеет.
Некоторые в принципе не умеют — как я.
Но когда у меня не было претензий к ней, у меня в целом не было претензий ни к кому, за редким исключением одного конкретного лица. Я была весёлой и задорной девочкой, лёгкой на подъём. Я ссорилась со вкусом — но отходила так стремительно, словно ничего и не случилось.
Рената в те года не могла выдержать моего напора. В конце концов, в те годы у неё не оставалось иного выбора, кроме как оттаять. А мне не было нисколь не сложно с её заскоками возиться.
Но время идёт, и идёт к какой-то откровенной хуете.
Раньше всё было намного лучше. Раньше, если бы я захотела выпилиться — я бы выпилилась. А сейчас превратилась в огромную размазню.
И почему вся моя энергия ушла? Какая для этого была причина — не было же ни одного катализатора, совершенно ни одного, почему меня покинули силы.
Но я ежедневно нахожусь с тем, с чем осталась. Буквально ни с чем.
Не могу работать вообще. Внимание соскальзывает и его, тварь такую, совсем не воротить обратно. Приходится отдаваться сему потоку, позволять пальцам хаотично шевелиться.
Я бы могла просто прийти к Ренате и поговорить. Или позвонить в крайнем случае. Но она взорвётся, у меня нет уже никакого терпения ни на что — и станет хуже.
Я бы могла просто отправить ей сообщения — и пусть бы они лежали столько, сколько потребуется времени. Рената в любом случае не ответит мне, пока не отойдёт — а я бы могла узнать, когда же соизволит. И так бы совесть моя была чиста.
Но слишком малодушно. Просто сбросить с себя ответственность, оставить её одну в этой обиде — у меня не хватит на подобное жестокости. В особенности, для неё. К тому же, это очень похоже на давно канувшую во времени сеть, в которую я сама попадалась.
Сколько сеть оставила мне ран? Сколько вылила из меня крови, что я, оказавшись на свободе, перестала быть хоть кем-то — даже похожестью на разумное существо? Вся я вышла с той кровью будто.
Вот так и остаётся меж нами напряжённая тишина. И никто не может вмешаться — иначе треснут осколки, и кому ведомо, к какой великой катастрофе приведёт сие действо.
Проверять нет никакого желания, на самом деле.
Она бросила мне, что я больше ничего не делала для неё. Ну, возможно, она и права.
Нудно и долго крутила в голове свои цепочки размышлений о сим. И сие меня не оставит всё никак.
Статься, ей всё-таки не нравится, что я из той задорной девочки превратилась в подобную размазню? Ей требуются мои действия?
Для меня она бы хоть что сделала — хотя бы сама прервала затянувшееся молчание. Я-то пойду на уступки, она — нет.
Меня бы выдернули из дряни, как выдёргивала сама до сих пор. Но вот страдаю, и никому дела нет — никто не исполнит моих капризов.
Да и раньше, если уж быть честной, не исполняли. Кидали в мир, заставляли быть какой-то, приговаривая — справишься.
Всё же не справилась.
И всё, что было во мне, сошло — кануло во временном потоке, мне никак не возродить.
Да и была ли я когда-то той, из прошлого? Были ли во мне действительно те черты — или же просто нарощенны в ходе взаимодействия с социумом и пониманием человеческой природы?
Но я точно знаю, что некий бунт, присущий в юношестве, у меня был. Это знание такое твёрдое, оно идёт из самой моей сущности — и сему я не могу ничего противопоставить, не могу поспорить, когда внутри такая уверенность.
Удивительно, что могу её почувствовать.
Лишь вздохнуть. Вот и к чему я только пришла, куда вышла? Мои пальцы расслабились, хотя в теле ещё присутствует остаток нервного возбуждения.
Прервать. Всего-навсего прервать. Неужели это так сложно, так невыполнимо?
Но сейчас я ничего не сумею сделать. Как и потом, и после.
Слёзы вроде бы проступают, слёзы должны вырваться — но известно, что нет. В реальности их нет. Одно призрачное ощущение, словно фантом — оно давно пропало, и это всё, с чем я осталась. С несчастными миражами.
Хотя, может, ничего и не случилось. Может, ничего и не стоит менять. Стоит просто отпустить, по течению времени поплыть — и будет не так уж плохо.
Но мне бы хотелось хорошо — после всего. В прошлом я иногда ощущала эти «хорошо».
Куда пропали, куда исчезли, где искать? Всё внутри целиком молчит.
Я издаю мычащий вздох опять — но ничем не прервётся и никогда. Хотя, кажется, всё обязано меняться.
Надо бы сесть за работу и перестать страдать хуйнёй. Треклятая работа — она тоже нихрена не меняется. Даже после того, как дошла до повышения.
Деньги были обязаны что-то принести — но мне их так лень тратить. Нет никаких сил.
Однако на сегодня хватит. Надо просто сесть за работу.
Работа, работа, работа…
Подохнуть бы вместе с ней — и хуй со всем. Но у меня же, блять, ничего нет
Господи, ну хоть о чём-нибудь другом подумать. Сколько можно? Вечер, ночь, утро, день — нет перемен. Одна досада — если её-то ощущаю.
Пластиковой мышкой поводить. Понажимать её пластиковыми кнопочками, с таким ужасным пластиковым звуком — сейчас, в глухоте, с таким отвратительным.
Что я только делаю?
Холод пульсирует где-то в районе трапециевидной мышцы. Преимущественно с правой стороны. Волнами распространяется лёгкий мороз — из-за примешанной ещё и боязни.
Страх — не тот, из-за которого подчиняешься и сознанием своего тела. Этот страх идёт только от организма.
Ради бога, какой я только опасности сдалась? Я настолько не нужна миру, что единственное, чем он мог меня наградить — бесконечной апатией.
Своей бесконечностью она, вне сомнений, интересна, но даже этим космическим свойством в себе она не стала ничуть привлекательной.
Мыслей много рождается в ней, но мыслей — пустых. Бесконечного умиротворения мне не достигнуть.
Повернуться через плечо, наверное, только взглядом, без тела — белая обыкновенная рубашка, белые широкие штаны, бледная кожа.
Почти выбеленные волосы.
Ну у кого ещё могли быть столь холодные руки, которые меня не раздражают? От присутствия Алисы всегда спокойнее — жизнь как-то поадекватней становится, и мысли не совсем уж безумные в своём беге.
Мы так и не поговорили с того случая. Она для меня осталась сбежавшей с Ренаткой — и мне нечем было на неё обижаться.
Если я вспоминала Алиску, то исключительно в нейтральном ключе. Словно она и не убежала — и никогда такого не было, это пьяный бред во время дрёмы.
Не выпало нам шанса обсудить произошедшее. Сталкивались на работе, перекидывались парой слов, а то обсуждали и что-то поважнее — никто из нас не стремился затронут чувства, дёрнуть какую-нибудь натянувшуюся струну, которая так больно впилась своими вшитыми концами в нежное нутро.
Мы просто расходились, потому что у нас была работа, у нас не было сил, да и не то что мы хотели ли не хотели — мы просто ничего не ощущали.
Это достаточные причины для взрослой жизни. Однако в юности я бы сгрызла за подобное поведение, встреться мне такой человек, как я в свои двадцать восемь.
Но вот Алиса подошла ко мне. И, будь юная я заперта глубоко внутри, сдохла бы от благодарности к ней. И теперешняя, в принципе, тоже готова была бы откинуться.
Однако Алиса успокаивает. Тем и хорошо.
— Привет.
Свёрнутую кожу разгладить — обернуться к ней в кресле.
— Привет.
Как тяжело у меня выходит. Похоже на высокомерие.
Алиса говорит достаточно нейтрально, что могло бы сойти за бесцветность, а та бы — за высокомерие. Но Алиса слышится вполне нормально. Почему только у меня какая-то хуйня?
Столько бьюсь в своём сознании абсолютно одинаковыми вопросами — всё тихо. Пусто до невозможности и, впрочем, безумия тоже.
Покидает прохлада — Алиса убирает свою руку.
Мне даже жаль, ибо я будто бы ощущала, что она меня поддерживала. А сейчас вновь пусто.
Я осталась одна.
Алиса толику хмура — но в этой толике видится словно бы огромная её вина. Мимика на бесстрастном лице всегда выразительна — порою чересчур. Сейчас я не знаю, вышли за предел её чувства — или её выражение.
Я не буду загадывать — я уже давно не умею прощупывать других людей. Когда-то старалась сие умение развить.
Оно засохло прямо на начальных стадиях. Как печально.
— Я не отвлекла тебя?
Разве что вырвала из пучины мыслей — до смерти отвратительных и до безумия жестоких в своём равнодушии. Их равнодушие реальности терзает глубоко сознание мягкого мозга.
— Да нет.
Выпрямляется — странно, словно бы от моего ответа уверенности прибавляется. Хотя ничего он не значит.
— Я думаю, что стоит поговорить о произошедшем. Нам всем сейчас не хватает ясности.
У других бы это припечатывание вышло словно бы вторжением, подчинением воли. Оно бы ощущалось чересчур неуклюжим и грузным — и, естественно, мне бы захотелось этот груз нахер сбросить.
Алиска всё расставляет по своим местам — спокойно, по порядку, без спешки и муторки. Видно, что она подошла не из-за мук совести — она всё обдумала, взвесила, приняла решение и теперь исполняет его, впрочем, вполне конкретно спрашивая у меня согласия на всю дальнейшую операцию. Так-то она даёт мне место для манёвра — я в любой момент могу её послать.
Я вот не умею подобно ей. Совсем отсутствует навык объяснения, втолковывания какого-то. И, возможно, никогда ничем похожем моя личность не владела.
— Ну, чё тут говорить: Ренатка пообижается и остынет, — расслабиться — или, наверное, всего лишь перестать сопротивляться утомлённости. — Но давай обсудим.
Внимательно смотрит, моргает — за такой короткий промежуток. И наверняка вполне успела понять всё, что нужно.
Она молвит — так же с расстановкой, без всякой торопливости, но нет плавности — есть только твёрдость, и твёрдость, которая не занижает своей значимостью, а даже позволяет на себя опереться:
— Я пришла всё-таки поговорить о тебе и обо мне. То, что касается Ренаты, лучше решать с ней лично, — это не нотации — это даже успокаивает. Даёт ощущение безопасности, точно я сейчас могу ей выговорить всё, что о ней думаю и какой её считаю. И она послушает, внимательно выслушает. Согласится или нет — уже дело случая, но на не отмахнётся от моих чувств, не уйдёт — она может вытерпеть любые мои колкие слова в свой адрес ради меня же. — То, что я тогда выбрала Ренату, всё-таки было предательством тебя.
— Да какое предательство? — внеочередной вздох — сцепить руки, положив на колени. Мне бы сарказмом что-нибудь приправить, дабы смешнее было — но так лень. Да и смысла нет. Зачем выражать язвительность Алисе? — В какой-то степени, это было логично.
В конце концов, у меня была Вера тогда. А ещё я всегда была менее эмоциональной, нежели Ренатка. Кристально ясно, кому помощь нужнее.
— Но логично — не обязательно значит «хорошо». К тому же, это с какой стороны оценивать, — добавляет объективности. — Я не считаю, что мой поступок был правильным по отношению к тебе.
Её форму в пространстве обвести взором — как она наверняка анализирует все объекты в своём мире. Разве что, наверное, менее творчески — и более эффективно.
С ней спокойно. И мне, однако же, вполне хватает некой безмятежности, чтобы не заострять внимание на произошедшем.
— Это тоже субъективная оценка.
— Да. Это то, что я вижу сама. Поэтому и завела весь разговор, — но ведь всего лишь померещилось. — Я хочу показать, как умею, что помню о тебе и что мне жаль, что тогда поступила не совсем правильно по отношению к тебе по моему мнению. Мне бы не хотелось, чтобы ты думала, будто ты для меня неважна. Ты много значишь для меня.
Говорит так ровно. Но что-то колышется — под толщей всей трясины что-то движется в самой мне. Через ровный тон Алисы передаётся мне эмоциональность.
Сглатываю. Эти ощущения так зудят, что с ними надо что-то сделать — мне опять хочется заглушить проявление.
— Я поняла тебя, Алис, — вверх ступню изогнуть — пусть выйдет движение. Не задержится. Ведь это и есть жизнь — хотя оно уже никогда не продолжится. — Но это всё действительно обыкновенная ссора, ничего особенного. Когда такого не бывало? Все поостынут и отойдут.
Надо бы всё-таки пошутить. Раньше я могла разряжать атмосферу шутками — сейчас абсолютно ничего в голове не плывёт. Всё застыло.
— Лучше ещё раз уточнить, чтобы быть уверенной, чем оставить неопределённость, — щурится. И о чём только думает? Что-то новое нашла — или всё то же долго нерешённое терзает, и не знает, какой ответ дать? — Я всегда лучше поговорю с тобой, если что.
Улыбнуться бы — хоть из вежливости, однако мне желается из-за какой-то странной эмоциональности, которую из-за подавленности не могу претворить. Чуть поднимается угол губ.
— Это хорошо. Это приятно, — и даже, наверное, губы пошире. — Но я ничё не обижаюсь, честно. У Ренатика просто на работе проблемки, вот она пыли и нагоняет. А пылит она всегда знатно, надо подметить.
Что Алиса думает — сложно помыслить. Мимика у неё незаметная, да ещё и не особо однозначная. Но думает она достаточно после моих слов.
— Я рада, — и даже, кажется, теплеет. Губы не улыбаются, глаза не распахиваются, но видится, как она светлеет. — У меня были некоторые волнения, но хорошо, что они не оправдались.
У меня этих треволнений целый ворох — каждый вечер ворошатся, и их уже ничем и никем не успокоить.
Я совсем не знаю, что с ними делать.
— Да нечего тут волноваться. Волноваться — нервные клетки зря убивать, — полуиронично — полупоучительно. Раньше у меня эта манера получалась намного лучше — она была смешной. Сейчас похоже на какой-то скрип старой заржавевшей вещи — и всё такое же старое, до абсолюта изношенное. — Но вообще, да, хорошо, что мы всё выяснили.
Губы поджимает — вовсе не слегка. И обычно так явно не выражает.
Прикрывает глаза — на подольше. И резко разорвав всё молчание, всё промедление — и наши с ней проявляющиеся мысли:
— Не хочешь на выходных куда-нибудь сходить? Можем провести время вместе.
Мне бы хотелось с ней посидеть — но не очень уж удачно всё совпало, да и я уже планировала, что мы будем только вдвоём.
— Я уже согласилась с Верой посидеть в одном клубе, — уже настроилась только на наше единение. На ту атмосферу, что создаётся только меж нами — Алиса может её разрушить, пусть и совсем невольно, но проверять я не хочу. — Может, в другой раз?
Та в ответ только кивает:
— У меня дела на следующей неделе. Я посмотрю, возможно ли как-нибудь потом.
Эти неудачные совпадения так часты. Всегда, когда собираешься кого-то куда-то позвать, выясняется про какие-то дела и планы. Приходится ждать, а там — настроение пропало.
Как это всё…
Пресно? Пресно, наверное. Бесконечная усталость — столь обыденное слово, ни разу не удивительное, не интересное, не привлекательное. Буквально — никакое.
Надо бы уже выкидывать весь этот сплин из своей жизни. Но как именно покинуть застой, в который затянуло будто навсегда — неизвестно даже мне.
Так и нахожусь в неведении. Никто ничему меня не научил — и я получилась вот такая неприкаянная, хотя столько возможностей буквально лежит предо мной.
Бесцельные мысли. Проку от них совсем нет.
— Да, нам надо обязательно как-нибудь провести время вместе.
Пальцы беспокойные ощупывают пальцы другой руки. Ногти — коротко стриженные, но всё равно видно, какие они слабые. Могут отслоиться.
И ещё эти чёртовы заусенцы, от которых потом ужасно болят ранки — болят очень уж мелко, и эта их мелочность сильно раздражает. Хочется хоть что-нибудь сделать, желательно — жестокое, лишь бы не ощущать столь пакостное свойство организма.
Надо только не потянуть кожицу на большом пальце. Ни к чему хорошему не приведёт. Но с другой стороны, с какой-то странной, неясной сознанию и просто человеческой — а что ещё делать?
— Если что, ты всегда можешь попросить помощи, Алёна, — опять разрезает. — Помни об этом.
Вообще — так мило, что она заботится. У меня даже находятся силы на подобие улыбки — чуть приоткрываю губы.
— Да, я знаю, спасибо. У меня всё хорошо.
Алиса порою проговаривает подобные вещи вслух. Редко они попадают — но всё-таки попадают.
Но я уже, если честно, совсем не знаю, что же мне поможет.
А Алиса хмурится — вовсе не зло. Чем-то напоминает Веру — в той тоже мало жестокости и гнева, они грубо не умеют.
Хотя в Вере нет той холодности, которая есть в Алисе — посему Алиса удивляет даже каким-нибудь ясным выражением, не скрытым за её рациональными безразличием.
— Ты пытаешься не показывать того, что тебя это задевает. Зачем?
Кажется, кровь горячая — и постыла, как обыкновенная горячая вода, в которой можно руки окунуть — и позабыть.
Испытываю ли я вообще хоть что-то? Есть ли во мне хоть нечто?
— Меня это не задевает, Алиса. Рената просто вспылила.
Слова — словно мягкие металлические пластины прокусывать. Они никакие — никакого ощущения от них не остаётся, никакого интереса.
Разве что вязкость — бесконечная, из которой не вырваться, которую не выплюнуть из себя, не убрать, не перестать заведённо и бессмысленно говорить — не перестать быть вот такой. Остаётся неправильность.
Подумать бы, какой это ужас — да только с моими силами произведённое ужасание будет столь пошлым.
— Незачем казаться непоколебимой перед друзьями, Алёна. И защищаться от друзей тоже не надо, — ближе подходит. Вкрадчиво и тихо — и её слова нельзя не услышать: — Я могу тебе помочь, хотя бы выслушать.
Ногами в пол — креслом отодвигаюсь подальше. Алиса не напирает. Послушно застывает, не получив от меня разрешения на приближение.
— Я всё это понимаю, я никого и ничего не виню.
Алиса сглатывает — сглатывает шумно, словно бы с преградой, слышу её дыхание. Оно утяжелилось?
Дыхание у неё всегда было объёмным — у всех оно объёмное. У меня же лёгкое — еле-еле, можно и не заметить, только ночью всё не заснуть, потому что внезапно в дрёме перестаю дышать.
— Алёна, если не говорить о проблеме, она никуда не уйдёт. Если тебя что-то волнует — высказывайся. Высказывай свои негативные эмоции, свою критику, — складывает руки, и выглядит как-то покорно — примет любой мой выбор. — Не закрывайся, тем более от своих друзей. Говори мне, даже если сказанное тобой мне не понравится.
Упереться посильнее — передо мной всё тот же компьютер, всё та же пластиковая мышь.
На неё взглянуть не могу. Промолчать бы вообще, не заметить ничего — но не получится.
Во мне словно бы какая-то тяжёлая платина, напичканная неизвестным весом, которая придавливает меня уже несколько лет. И сейчас она даже движется на моей грудной клетке — на моих не таких уж стойких костях.
— Не надо. Прекрати, — эти слёзы опять проступают — лишь ощущением. В реальности их нет. — Давай закончим.
Я слышу её выдох — и она смиряется. И её смирение с моим окончательным решением помогает абстрагироваться — помогает не упасть с кресла до жути неуклюже.
— Я оставлю тебя. Вижу, тебе нужно побыть одной, — рука её — опять холодная, тонкая и очень аккуратная в своём касании. Что-то рвётся — желание, чтобы всё-таки не бросала. — Ты всегда можешь мне выговориться, и я тебя выслушаю. Помни об этом.
Теперь уж точно покидает. Оставляет меня со всем внутри — в чём-то кромешном, хотя ночью у меня всё-таки продолжает гореть свет — хотя бы ночник.
А темнота всё равно невозможно вязкая.
Я надеюсь, что эти мысли не будут чересчур объёмны, чересчур значимы — что у них не появится места не только в моей голове, но и в жизни. Что эти ощущения — всего лишь неизведанное, которое вскоре затрётся.
В конце концов, всё не так уж страшно. Совсем не страшно.
Я вернулась к своей рутине — и всё ведь по-прежнему. Эта кромешная темнота при свете всегда была со мной, эта вязкость была во мне всегда, эта постылость всегда присутствовала в моей жизни.
Их усиление — всего лишь мгновение жизни.
Не слишком приятное.
Я щёлкаю кнопкой мышки. Как же славно, что она всё-таки звучит не пластиково-глухо.
***
Хлопает лакированная дверь, отрезается тишина — и лишь громкость, даже не шум. Впрочем, копаться в ней не хочется — и как-то после двух десятков раз получается не замечать ни странных разговоров, ни раздражающих звуков.
Хотя перестроиться со спокойствия на столь искусственную подвижность сразу довольно трудно. Ещё нечто в голове противится. Странной субстанции — цепляется за меня, цепляется, но соскальзывает, встряхнувшись, теряется где-то глубоко-глубоко.
Ботинки о пол стучат невероятно звонко — и на кой чёрт они так доски укладывают? Деревянный запах похож на затхлый — с подобными-то примесями.
Что же думает Вера о настоящем? Она, в конце концов, присутствовала в сей удушливости не раз.
Возможно, она из тех, кто думает морально, но поступает довольно-таки лицемерно и теперь я, уже взрослая, не могу винить за это, в отличие от меня юной. Возможно, у Веры есть какое-то особое своё мнение — какому бы юная я была бы рада. Да и повзрослевшая тоже.
Скрипит отодвинутый стул. Такой же деревянный, такой же лакированный — как и стол, и пол. Всё такое удушливое в своей мягкости — и вседозволенности.
Эта вседозволенность, конечно, фальшива. Здесь настоящую свободу не обрести — но можно равномерно снимать с себя обязанности и ответственность до победного гниения, от которого недалека и смерть.
Меня вот что-то ещё сдерживает — хоть и не особо. Могла бы совершить самоубийство, если бы только не заевшая усталость, которую так легкомысленно каждый раз называю ленью.
Это же страшнее всякой лени.
Мы с Верой усаживаемся, и она:
— Здесь поспокойнее намного и поприятнее, — даже улыбается как-то… умудрённо. — Подходит, если хочешь напиться в одиночестве. Шумные компании редко бывают. По крайней мере, мне не попадались, да и не особо шумят.
Изгибаю бровь.
— Мы с тобой не в одиночестве.
Вера только растягивает улыбку, словно бы извиняется — не выработанные ли у неё это жесты после той жизни?
— Но, думаю, нам с тобой тишина всё-таки не помешает.
Она выкладывает прихваченные уже на входе меню — передвигает и ко мне одну штуку.
— Не помешает.
Брякну что-нибудь первое попавшееся — в юности столько коктейлей перепробовала, что сложно удивить. Пила я их, правда, с лёгкой руки Ренатки — всё время брала меня на слабо.
Вот и сейчас, наверное, взяла. Молчит уже где-то с неделю — и у Алисы хоть дела получше, да не особо.
— Я так давно не пила текилы, — водя задумчивым взглядом по высоким страницам, проговаривает так же задумчиво. Сегодня она точно настроена на диалог со мной, причём больше пустословный — это удивительно, учитывая предыдущие обстоятельства и то, что мы выпиваем. Будем выпивать. — Как-то рассталась с одним мужчиной, его звали Вадим, мы с ним постоянно её пили. Я потом не хотела вспоминать, вот и ни глотка в рот не брала. Даже похожий запах слышать было тошно.
— Он имел большое значение в твоей жизни?
Она отнимает взгляд, поднимает голову. Произносит довольно-таки ровно:
— Да нет, если так уж подумать, — переворачивает страницу тоненькой книжицы. — Просто у меня тогда был стресс на работе. Я работала механиком в каком-то гадюшнике, где все мужчины были бесящими неврастениками. И рабочего часа не пройдёт, если у кого-то из них не случится психоз. Все орут, обвиняют друг друга, субординации нет никакой. Ну, если не считать субординацией их странную иерархию, где каждый друг друга унижает, как будто все из ПТУ выпустились. ПТУшники там, конечно, были, но всё-таки в меньшинстве. У начальника вообще какие-то награды и квалификации в кабинете висели. Но он из всей шайки был самым ужасным: разговаривал только ором, стучал чем-нибудь, чаще кулаками, бывало замахивался на коллег. Слышала, что на некоторых сотрудников не только замахивался, — молчит, взглядом всматриваясь — и словно не видя ничего. Расфокусированный у неё. Она вздыхает. — В общем, из-за обстановки на работе я много стрессовала и ощущала себя такой слабой. А что касается Вадима, то мне больше не за кого было цепляться, кроме него. Он тогда отмахивался от меня, но я так у него выпрашивала поддержки, что ему не оставалось ничего, кроме как дать мне. Вот я к нему и привязалась, но на самом деле в нём ничего не было.
— Выбор у него был. Вряд ли могла возникнуть такая ситуация, при которой ты бы ему его не оставила, — опираюсь подбородком о кулак.
Скорее, ему просто надо было, чтобы она поумоляла — и вот только тогда он соизволил. Не хотел бы — чётко всё обозначил бы. Или вовсе ушёл.
Вера поворачивает голову по полукругу вместе со взглядом.
— Ну, мне это уже неважно. Во всяком случае, теперь я оставила это далеко в прошлом.
Лишь бы само прошлое не вцепилось странной мантией, которая, столь тяжёлая, всё никак не слезет с плеч. И не ухватить её никак.
— Это хорошо. Раз прошло и тебе хочется, то стоит снова попробовать.
Вера кротко улыбается:
— И обогатить новыми воспоминаниями, теперь точно приятными.
Белые ручки официанта сосредоточенными движениями приготавливают блокнот прямо меж нами. Не очень-то вовремя.
Я просто брякаю, как и условилась с собой. Что-то выбирать, обдумывать, определять вкус и некое тяготение к чему-то…
Ничто меня не привлекает, ни к чему не тяготею, ничего не захватывает, нет во мне искры. Я, мешок мяса, просто плыву по времени — и в образованных его рамках в виде пространства.
Хорошо, что здесь не пристают, как в некоторых, где вечно что-то рекомендуют.
Если бы рекомендовали способы по прекращению жизни, я бы ещё, быть может, подумала, а так…
— Ну что же, — заметно приободряется Вера. И всё рядом с ней очень звонкое и воздушное — как блики на металле, которые так же звенят, так же невесомы в тягостных тёмных оттенках тени. — Рассказывай, как у тебя идут дела. Как на работе? Какие новости?
В принципе, подобные разговоры — это естественное взаимодействие двух людей. Каждое движение не может быть абсолютно исполнено смысла — на одно, задевшее лишь память, найдётся ещё сотня, канувших в лету для самого человека, для окружающего его общества и для мира в целом.
Просто мне так хочется, чтобы меня задело — да посильнее. Пусть меня выпотрошит, заставит умереть от боли — только бы ушло равнодушие, перестало довлеть над моим существом.
Поймана личность в клетку, которая должна была помогать. Она и помогает, правда — из этой помощи не выбраться.
— На работе обычно: начинаю делишки, заканчиваю делишки. Надеюсь, что зарплату не задержат, — хотя это похоже на какое-то выученное чувство, словно вредную привычку — оно не от меня идёт. Я ощущаю к сему совершенно иное. И опять — не разобрать. — Алиса тоже, как обычно: начинает проекты, заканчивает проекты. Хочешь, могу дать её контакты попозже.
Всё-таки они прекрасно поладили — пусть перетрут за искусство. Найти человека, согласного выслушивать высокие речи и отвечать такими же высокими речами, довольно затруднительно.
— Давай, — конечно, ни разу не отказывается.
— Ну, потом, — складываю руки. — Попозже.
Потому что мне сейчас так лень совершать движения, так лень приобретать новую форму, изменять обстановку, существовать материально в среде. Я хочу просто сидеть — и застыть изваянием на стуле.
Эти мои мысли не имеют никакого значения — но с тяжестью, придавившей меня, ничего не могу сделать. Абсолютное бессилие.
Лишь биться вопросом — почему всё, как всегда, почему оно настало, каковы причины, почему происходит…
Как и вечно, как и всё время. Постоянная пустая борьба, которая ни к чему не ведёт. Я совсем не вижу выхода.
— Ладно, — такая же лёгкая она. А мне, в подобном состоянии, даже не завидно. — А я вот поискала работу и что-то как-то… лень стало. Не хочется мне. Хочу ещё посидеть дома, порасслабляться. Но не могу, потому что всё время волнуюсь: «а вдруг деньги резко понадобятся», «а вдруг что-то случится». Да и машину, конечно, хочется.
— Даже если что-то случится, ты справишься.
— Да, я это знаю. Но не могу как-то… понять. Чтобы быть уверенной.
Стучат стаканчики-бокальчики, официант использует только тихий голос — можно и проигнорировать запросто. Вера не игнорирует:
— Спасибо большое, — смотрит, улыбаясь.
Когда-то и я была, как она — только мои проявления были поддельными. Ведя себя, подобно ей, я испытывала совершенно иное отношение к ситуации.
В большинстве случаев я была равнодушнее, чем показывалась. Но я делала, потому что.
В этом и отличие Веры — всё её поведение исходит из её чистых искренних чувств, из её убеждений, её становления в жизни. Она не фальшивит вынужденно, она поступает так, как действительно поступила бы.
Мне бы на такое обидеться — но даже эту мелочь растеряла. Даже мелких порывов не совершить.
И всё же, именно за обнажаемую откровенность я ей крепко симпатизирую. Мне бы так хотелось, чтобы она никогда не испытывала боли, чтобы её никто не обижал, чтобы никто не нарушал её нежности своей грубостью и жестокостью.
Потому что эта грубость и жестокость есть во мне. И кажется, что сожмётся сердце, если увижу, как безжалостно обратятся с искренностью Веры.
Я надеюсь, что сожмётся.
— Ну, что ж, — осматривает принесённый алкоголь, — приятно нам покушать.
Я хмыкаю:
— И тебе задорного пьянства.
Вера только показывает выразительный взгляд, в мимолётных эмоциях которого разобраться не смогу. Наверное, это похоже чем-то на заигрывание или подколку — но всё равно не те определения.
Я отпиваю неизвестную коктейльную бурду. В принципе, вкус — ничего удивительного, будь он горек, сладок или с кислинкой. Я за свою жизнь перепробовала их столько, что новое ощущение встречаю только для постановления какого-то факта и нагружения головы ненужными лишними знаниями.
А эти знания не приносят мне ничего. Мне даже не забыться, не увлечься их бесполезностью, поведясь на красивую обёртку. Не то что наделить смыслом — я не могу всего лишь задержать внимание на подольше.
И смешанное неизвестное питьё приестся, словно бы поглощаю подобное каждодневно.
Мне не оживить в своём сознании даже новое. И это так…
Уже не жалко — ничтожно.
Какое страшное слово. И мне ведь действительно страшно — я столь отчаянно сопротивляюсь сему определению, точно надёжно закована до бездвиженности, и в этой клетке приходится раз за разом осознавать всю тщетность попыток выбраться, всю собственную беспомощность, которая и перетекает в ничтожность.
По сути, так и есть.
Вкусом по языку — лишь слегка сладким, слегка кислым. И данная лёгкость мешается во что-то тоже воздушное, уже не разделённое чётко очерченным понятием — это и есть ощущение вкуса, его важность, одно из его главенств над остальными чувствами.
И у остальных чувств, осязающих сей мир нервами, тоже есть свои главенства, которые затмевают остальное, мелкое, беспорядочное, похожее на разбросанную мозаику — и составляют цельную картину, что гармонично сплетена. Не так уж удивительно, что забирают себе внимание практически не принуждая.
Но у меня не затмевает. Моё главенство навечно и навсегда — это рой мыслей из самого сознания, это не осязание окружающего мира. И это даже не познание собственной личности.
Это медленное умерщвление самой себя. Запертость. Запертость в клетке из мяса.
Воздух из груди выбросить — я не вижу ничего, ничего не ощущаю. И досада от сего, разочарование, обиды так разъедают, что своим уничтожением лишь глубже погружают вовнутрь. Закапывают в меня же.
Мне давно известно, что мне необходим выход. Весьма логично — что же ещё сделать в клетке, как не освободиться? Как наконец-то, перестав гнить, помочь самой себе.
Но все перепробованные мною способы не работают. А я цеплялась за любую возможность — и все они были паллиативом, все они не забирали из сей клетки. Только позволяли погрузиться в иллюзию свободы.
Чтобы потом опять найти себя запертой.
Мне остаётся лишь повторять, наблюдая истинную тщетность — что делать, что делать, что делать, что делать, что делать…
По гладкому столу рукой — не найти шероховатости, не зацепиться за занозу.
Я нахожусь совсем не дома, в этом баре я, как бы ни прошли студенческие годы, ещё не успела побывать. Совершенно незнакомая мне обстановка, незнакомое место.
А всё кажется столь обыденным. Не впечатляет. Не проходится по нервам даже лёгким касанием — оставляет их дальше жить, когда мои уже безумно больные, прогнившие.
Я остаюсь с невозможностью. Потому что это — единственное, что следует сделать в моей ситуации. Окончательно смириться. Перестать барахтаться, перестать куда-то стремиться…
Но мне бы действительно не хотелось бы умирать. Хотя бы не так. Мне бы не хотелось так жить — ведь тот огонь, раньше существовавший во мне, который помог многое пережить за почти тридцать лет, ещё бесследно не исчез. Он всегда со мной, во мне — и посему ещё противлюсь.
Жёлтые, абсолютно жёлтые огни клуба, не как фонари или солнце белые, сверкают воспоминаниями. И эти воспоминания, столь пресные, как и моя вечно сменяющаяся слюна, просто проплывают, так и не зацепившись за меня.
Как я могу в подобном-то жить? Я совершенно не хочу. Я точно не хочу. Как я могла попасть в подобную безысходность, как могла очутиться в этом апатичном куске мира? Почему?
Людей не так уж много — Вера права. И они все, хоть и ведут себя вольно, но без дикостей. Просто веселятся, сбрасывая с себя оковы. Они все, погрязнув в череде будней, сейчас расслабляются, обнажаются — и попадают в иллюзию свободы, иллюзию умиротворения, которых на самом деле только призрак витает.
Я в иллюзию попадаться не хочу. Вполне могу отчаяться и бросить, могу дойти до смерти в своих мыслях — но я ведь знаю, что бывает по-другому. Раньше, когда горела довольно громко, я ощущала себя, ощущала свободу — раньше я была намного лучше теперешней себя. Потрёпанной, которая не может превозмочь. Раньше, если бы не смогла найти выхода, продолжила бы жить дальше — и действительно жила, превозмогая, совершая.
Мне просто хочется, чтобы та сила вернулась ко мне вновь. Мне хочется, чтобы она вновь помогла мне подняться.
Ведь раньше я презирала всех этих людей, собравшихся здесь забыться. Раньше я ставила себя выше них, потому что мне была известна истина — моё тайное чувство, тайное состоянии, которое существовало во мне, было мной.
И вся моя жизнь текла чрез это состояние, вся она была построена на нём. Я веселилась, потому что действительно была весёлой, я грустила — пусть и лишённая всякой помощи, я всё равно любила грустить, мне не было отвратно то состояние. Я даже видела в своей грусти смысл, некую сакральность; она была для меня ещё одним мгновением времени, а не постылостью, которую надо перетерпеть — а потом ещё что-то опять терпеть.
Я погружалась в веселье без всяких посторонних мыслей, ничто не затмевало его для меня, я отдавалась ему — и при всём этом не переходила ту черту разврата, за которой начинается жестокость, за которой так гонятся все апатичные люди. Моё веселье было абсолютно чистым, пусть и громким — и раздражающим для этих самых уставших безумно личностей.
Тогда я жила. В те времена я была такой живой — могла бы стать образом всего дышащего, олицетворить.
Пусть и в те времена было то, что меня нещадно ломало, изнуряло и не жалело, я всё равно держалась, и держалась более, чем с достоинством, мне даже не нужно было подтверждения моего успеха — я была чертовски уверена и особенно в себе, в своей личности.
Когда всё окончательно сломалось? Почему, если тогда я так прекрасно выдерживала любые невзгоды, моя жизнь внезапно схлопнулась до ничтожности? Неужели это перенагрузка, плата за то, что тогда было столь легко? Но если предположение — правда, то почему я не могу восстановиться?
Прошло уже порядочно времени. Оно перевернулось, перекрутилось. Я обрела стабильность — могла бы в ней обрести и умиротворение. Так почему я, находясь в подобных комфортабельных условиях, гнию?
Неужели мне необходимы страдания? Необходима боль? Неужели я ею питаюсь, на ней паразитирую, только с помощью неё могу стать живой?
Но я совсем не хочу возвращаться в тот кошмар. Я хочу ощутить то же, что и тогда, однако без тех ужасных обстоятельств, без тех вынужденностей, когда у меня действительно не было выхода.
Но в прошлом я всё равно как-то находила компромисс, а сейчас — нет.
Я просто хочу, чтобы моё состояние было прежним, чтобы оно действительно было стойким, как мне и представлялось. Мне просто хочется, чтобы всё не было такой уж бессмыслицей.
Мне не нужно великое. Мне будет достаточно и того, что я просто ощущаю себя великой. Мне не нужны подтверждения извне — главное, чтобы самое важнейшее подтверждение было у меня внутри.
Куда же всё подевалось? Почему оставило меня? Почему теперь я пустая, такая пустая, похожая на постылую реальность, символ её — живое ходячее подтверждение, изречение её системы, её логос, который настолько ничтожен, что забудется, не вспомнится, не заметится, выветрится из окружающей среды, не заживёт в уме — и не выживет.
Хотя даже настолько бедное изречение мира мне не постигнуть. И мне даже страшно сравнить, получив результат, что же страшнее — тот непрерывный кошмар или эта катастрофа, такая медленная, неспешная, она притаилась где-то в слоях времени и по крупицам распускается везде, по частичке пространство занимает, но даже так — она безумно страшна.
Я заперта в этом разрушении. И мне бы, спустя всё длящееся изнеможение, просто хотелось наконец-то найти выход.
Что-то набухло в груди. Мне бы хотелось найти в нём смысл, увлечься, окончательно потеряв рассудок, перестать ощущать текущую внутри сознания трясину вместо горячей быстрой крови. Мне бы хотелось, чтобы оно оборвалось моим спасением.
И оно ощущается новым, так. Но я знаю, что если захватит — не заставит почувствовать себя живой, не заставит позабыть всю вязкость, не даст стойкости.
Я только понимаю, что оно продолжает набухать — и неизбежно лопнет. Оборвётся новое ощущение, исчезнет — и именно оно уйдёт из моей памяти, такое необходимое, а неважность окончательно поселится в моём разуме.
Сжимается всё деревянное тело — похоже на движение. Лишь похоже.
— Мне надо отойти, — сипло. Я надеюсь, что Вера не придаст сему значения, ибо выносить в мир из себя эту гнилость, тем более ей, мне бы не хотелось.
Теряется пространство во времени — становится неважным, пропадает, не весит ничего. Нет в нём деталей. Только один сплошной коридор, с началом и концом — это всё. Окончательно.
Плитка в женском туалете такая тёплая, разводы на ней какие-то бежево-оранжевые. И свет жёлтый.
Везде эта напускная теплота — особенно в моей квартире.
И я совсем не знаю, что делать с этими понятиями, я не знаю, во что их преобразовать, какое же движение с ними совершить. Мне неизвестно абсолютно как их использовать, к чему применять, как заставить их расцвети, запомниться, я без понятия, как оживить их — когда в себе не ощущаю ни капли жизни.
Тонкая дверь ударяется о такой же тонкий белый косяк — я не позволяю ей отлететь, я тяну за собой до конца, закрываюсь — с защёлкиванием. Падаю на сидушку.
И почему же я так отреагировала? Что же заставило? Почему вся трясина внезапно стянулась удушающей субстанцией вокруг, заставив надрываться покоцанными порванными нервами, которые больше не могут жить — и из меня льются соки, те самые соки когда-то созданные природой, они уходят, заставляя гнить остатки нервов мёртвостью.
Я не знаю, как это остановить. Я не знаю, что же мне сделать с этим, я не понимаю, что происходит со мной — и нет ни одного просвета ясности, который бы поставил меня на ноги, который помог удержаться во всём водовороте, который бы помог понять мне, что внутри всё ещё я, что всё ещё управляю собой.
Но я словно бы застыла, застыла в постоянстве, пока весь мир где-то проходит и своими событиями задевает меня. Я пытаюсь пойти за ним, пытаюсь если не поспеть, то хоть не остаться забытой — и у меня не получается. Вместе с движением мира и прерыванием меня всё разваливается, рушится.
И рушится только у меня. Я одна с этим. Наедине с тем, с чем не справляюсь — и оно меня засасывает, оно заставляет зависеть меня от него, оно полностью забирает не просто мой контроль, но и саму меня. И я не могу в увеличивающимся разрушении даже сохранить себя.
Потому что оно исходит изнутри. И от этого не спастись — все выходы закрыты. Сам мир позаботился о том, чтобы я была заперта.
И теперь я гнию в самой себе.
Даже не могу назвать причины, не могу понять, откуда именно оно исходит. Не могу выяснить, почему. Мне не дают помощи даже в виде ответа — мне дают только жестоко в своей беспричинности наказание, которое я не могу выстрадать, потому что — нечего ради.
И мне даже ничего не остаётся, потому что и с тем безразличием, которое мне оставили, я не согласна. Оно не даёт истинное равнодушие.
Словно во мне потушили разом весь огонь, но не до конца — самая толика осталась. И теперь эта кроха горит — не разгорится, и я не могу умереть, не могу воскреснуть. Лишь пресно жить.
Я очень хотела бы выбраться из этого, я бы хотела наконец-то выйти из захлопнувшейся неизвестно когда странной ловушки. Задышать вновь, и гореть, гореть, гореть; я бы горела, я бы горела не щадясь, и заболевала лихорадкой, обжигаясь, но такая лихорадка, такое наказание за великую дерзость превратить свою жизнь в раскалённую обнажённость, была бы мною желанна.
Мне бы не было так больно.
И я всё ещё хочу вернуть те времена, когда всё-таки горела столь ясно и ярко, что и любой из дней по силе своих всех сжатых чувств, взятых в одну долю, не сравнился бы со мной.
Я хочу вновь вставать когда придётся и не особо заботиться, при этом твёрдо придерживаясь мнения, что вставать по обязаловке — это самое мерзкое и отвратное, что можно сделать для себя; я хочу вновь делать что-то возложенное на меня с миллионами оттенков отторжения, борьбы и редких проблесков увлечённости, и соответственного смягчения; я хочу вновь знать, чем занять себя, хочу, чтоб мой мозг работал, воспроизводя не зацикленные мысли, а продолжения, те, что беспрерывно бы развивались каждую минуту интеллектуальной работы; я хочу ощутить вкус правильности, что я исполнила свои мечты, что я смогла, я хочу, чтобы те мечты, которые так ярко расцвечивали мою жизнь, не внезапно умерли, потухнув, а вернулись и сложились в моём настоящем, дав мне признание, что всё было не зря; я хочу вновь общаться с людьми, как и тогда: легко, чуть надменно, не особо заботясь обо всём, не раздумывая, лишь получая истинное удовольствие от взаимодействия, а не ощущения усталости и бесполезности; я хочу вновь разрываться на сотню дел и обещать себе, что обязательно до конца жизни успею всё, что я смогу, что я стану, что всё обязательно будет, и причина сего бытия — я.
Я хочу, чтобы моя жизнь вновь расцветала, вновь горела, чтобы она не прекратилась внезапно, заставив меня зависнуть где-то между невозможностью самой жизни и смерти. Чтобы я не мучилась, не терзалась каждый день, каждый час, чтобы не ощущала вечно эту ужасную мерзкую трясину, чтобы её никогда не было, чтобы она исчезла из меня, чтобы я вернулась.
Слёзы, образовываясь где-то в мягкой плоти глаз, вытекают сухими. Я зажимаю себе рот и закрываю щёки руками.
Я потеряла себя. Раньше я держалась за крупицы давнишнего — ведь мои мысли недалеко ушли от прошлого, ведь какие-то мои реакции ещё остались, ведь что-то я делаю всё ещё с тихим огнём внутри.
Но пора признаться, что меня уже нет. Я потеряла себя. Окончательно упустила, забросила и выбросила, я попыталась уйти от себя — но в итоге замки сущности сильнее заперлись, они образовали клетку и удержали меня. И теперь я мечусь внутри, из себя же пытаюсь выбраться, хотя давно было известно — отсюда выхода нет.
Никогда не было.
Но я попыталась, я решила всё-таки попробовать. И это, на самом деле, так похоже на меня. Другой выбор я сделать не могла — я не могла остаться в себе, в том, из чего всё-таки состою.
Когда я осталась одна, когда всё-таки смогла выбраться из того кошмара — я поняла, что этот кошмар уже оказался внутри меня.
Я потеряла себя, когда постаралась забыть всё, что было, всё, что происходило. Я постаралась сбежать из кошмара. Но в итоге оказалась без прошлого, без основы, из меня исчезли все воспоминания, исчезла построенная юностью форма личности — я превратилась в никакую, потому что стала состоять из ничего.
Теперь уж не помню деталей всего того ужаса, что происходил; но он живёт во мне тёмной вязкой субстанцией, обволакивает собою все мысли, заставляет в себе плавать, и все мои движения, так и не начавшись, тонут, тонут, тонут в этом болоте. И всё моё забвение боли оказалось тщетным, ибо в него канула и вся жизнь. А кошмар обратился явью — кошмар стал мной.
Моим измождённым телом, моей пустотностью интеллекта, моими напрасными размышлениями — он проник в каждую частицу меня и сделал самое страшное, что только мог.
Слёзы текут так равномерно — в подобном состоянии мне их бесхаосность кажется наказанием. Но звуки — звуки моего голоса, всхлипы, что будут громче, чем Веры или же моей матери, или же Ренаты.
О, сколько раз я себе говорила, что драматизирую, что устраиваю трагикомедию — я пыталась отмахнуться, я пыталась сделать неважным. И та боль, которую старалась не замечать, не бороться с ней, не пытаться понять её — эта боль так безопасно проникала в меня, разрослась во мне.
Теперь уже, видимо, настало время драматизировать. Под все свои всхлипы, под мокроту на ладонях.
Раньше, когда я ещё была жива, во мне не было определённости. Во мне было миллион сомнений, миллион тревог, миллион мыслительных забот — и о каждой успевала подумать. Но во мне была твёрдость, с которой я шла в эту неопределённость будущего.
Мой огонь, позволявший всё перенести, позволявший, испытав ярко боль, испытать такую яркую радость — истинную.
Я помню… помню, выходила из дома. После очередной ссоры. Скандала, почему-то должного быть в моей жизни. Я шла по улице — и искала себе занятия. Чаще не находила, но и простого одиночества хватало, чтобы сделать своё состояние нормальным. Иногда у меня бывали запланированы дела и очень редко мне попадалось что-то «кстати».
Я не помню деталей. Не могу вспомнить подробностей — и даже огромных чувств, обуявших тогда, мне уже не припомнить.
Я вставала по утрам в перемятой приевшейся постели, которая вечером казалось столь нежной. Я не запоминала все утра — всё было размыто недосыпом. Но, когда дело подходило ко дню, что-то случалось, что-то со мной происходило — что-то я сама делала. И вечера, конечно, были наиболее богаты.
Вот только я уже не помню, чем.
Отсыревшее, а затем и потускневшее. Оно превратилось в трясину, которая разлилась в моём сознании, опутала собой — и чуть ли не переделала всю мою плоть в себя.
Однако часть уже явно заражена.
Я так боялась притронуться к этому, я так боялась погибнуть, окончательно сгинуть, что пыталась держаться хотя бы за то, где есть ещё хоть часть меня — я так боялась, что эта боль заставит меня окончательно умереть, что оставалась в невесомости меж жизнью и смертью. И теперь меня корёжит, меня ломает — и я уже понимаю, что это не прекратится и милосердно меня не убьёт.
Меня выворачивает — и с вывернутостью во мне утихают и слёзы. Всё меньше капли, всё медленнее они скатываются, где-то в моих руках растекаясь.
Мне знакомо ощущаемое равнодушие. И правда, могла бы я по-другому отреагировать?
Судорожные всхлипы всё ещё бьют тело. Не вдохнуть много — пусть так хочется, и даже не расслабиться. Я каменею.
Застываю в сим отрезке времени, пытаюсь вновь стать никакой — стать ничем.
Я так всегда поступаю с болью.
И, наверное, когда я сочувствовала Вере, это было не сочувствие — это был страх испытать настоящее сострадание, испытать боль. Потому что она впредь живёт во мне всегда.
Всегда выворачивает мою внутренность — и за эти года я уже привыкла. Вот к чему я всё-таки пришла.
Рука сильно зажимает рот — я вдыхаю. Всхлипы даже от такого зажима не прекращаются.
Я призналась себе во всём, пусть это только начало пути выяснения коренной причины. Но после понятия мне сильнее не хочется идти дальше.
И, возможно, лучше бы я этого не делала — лучше бы меня не провоцировало то, что оказалось катализатором.
Я просто хочу закрыться, запереться, я не хочу подобного ощущать, я этого не заслужила и никогда об этом не просила, и даже если бы просила — слишком жестоко давать его, такого не должно быть, оно должно исчезнуть, раствориться, уйти, оставить меня, перестать тревожить и ранить так мелко, заставляя тихо гнить, оно должно схлопнуться до такого же «ничего», как и я, оно не должно существовать, его не должно быть, пусть оно закончится, я уже всё пережила, перенесла, этого достаточно, пусть же остановится, хотя бы застынет, мне будет полегче, пусть оно перестанет донимать меня, я не хочу ощущать его своей частью, я не хочу ощущать его собой, пусть же оно пропадёт наконец-то, я готова остаться в одиночестве, мне не страшно, пусть только это не будет моей частью, пусть оно останется где-то в мире, а не во мне, почему оно отложилось в моём разуме и вросло в моё понимание, я не хотела, не хотела.
Почему мне не дано почувствовать даже спасительного равнодушия? То, что произошло — было не так уж страшно. Часто случается. И совсем не страшно.
Я ведь сильнее, намного сильнее — так почему сейчас такая мягкотелая? Почему у меня не получается?
Мне надо уйти. Точно надо уйти. Я буду в своей квартире, я взгляну новым взглядом — и если это будет слишком, я вернусь в безразличие. Буду лежать без движения — пусть мысли текут. Мне сейчас так больно, так больно, и я хочу, чтобы просто перестало во мне подобное существовать.
Рукой опереться — я поднимаюсь, кривовато и неуклюже, разгибаю свои уже вовсе не твёрдые кости. Они стали деревянными — и просто застыли, все мышцы на них сгнили и перестали работать. На дверь навалиться — кажется, что и сама рухну.
Но, на самом деле, силы, чтобы держаться, ещё есть. Я щёлкаю затворкой.
Пусто — и никого нет. Только стены менее удушающие, менее тёпло-тёмные. И только я — так побито иду.
Руки трясутся.
Вода белая в раковине, и шум от неё тоже белый, гул, гул, бесконечный гул, он проносится, он существует всегда, он не исчезнет — куда бы я ни пошла.
Трясущиеся руки в холодную воду. Они очень похожи на ветки — кажутся чересчур исхудавшими.
Мышцы в их странной защитной позе, напоминающей своей жестокостью оскал рта, никак не хотят размягчиться.
Деревянные — в них гибкости нет. Я ополаскиваю лицо. Вырванной бумагой вытираю лицо, выбрасываю.
Слишком уж стремительно обратно — надо было растянуть, подождать. Нельзя слишком бросаться — все гнойные незажившие раны вновь откроются, ещё больше станут и сильнее разболятся. Но ноги по деревянным доскам — всё ближе и ближе.
Вера не понимает ничего, конечно. Она всё ещё такая близкая — но ощущаю, что уже отдалилась от меня. Что преграда, которую я бы никогда не помыслила возвести, передавливает мои нервы — перекрывает мои чувства к ней.
И мне не может быть не жаль. Я думала, что это мне поможет или даже спасёт — и, в конце концов, я привязалась к ней.
Я надеюсь, что это одноразовая акция. Что всё вернётся — и мне бы так этого хотелось, но сегодня точно нет.
— Извини, кое-что случилось, — беру сумку. Я не вижу её взгляда — но воспоминания о её непонимании, что сейчас так явно в голове, режет. — Мне очень скоро надо попасть домой.
Достаю деньги — десять тысяч должно хватить. Если что, угостится.
— Что?
Непонимание Веры в реальности режет сильнее — я смотрю прямо её в глаза. Мне жаль так поступать, и мне больно — но то, что разворачивается внутри, намного больней.
— Прости, мне нужно уйти.
Я отворачиваю голову, шаги широкие на выход, я не слышу ничего — я знаю, ещё долго мне будет вспоминаться, ещё долго продлится этот гнёт совершённого надо мной. Стыда и досады будет предостаточно. Как и одиночества с тем, с чем я всё-таки оказалась.
Как бы я хотела остаться наедине с собой — без всего, что произошло.
***
Белое-белое утро. Разбеляет всю комнату этот пасмурный день апреля. Разбеляет — кажется, разум.
Или меня? Часть меня? Личность — всю мою личность, которая существует сама по себе, или именно разум — белённое представление, все мысли обеляются, плюхаются глухо.
Но, кажется, никто и ничего со мной не делает. Ничего не совершается. Ничего не происходит. Нет никаких случаев. Белота остаётся где-то в реальности, моё рабочее место тоже, ну а я — существую и остаюсь в своём сознании.
Самое время задуматься о том, чтобы самоуничтожиться.
Можно было бы обмануть себя. Отдать своё представление реальности, вроде бы вжиться в неё, стать элементом суеты — таким же лишним и ненужным, как и вся суета. И потекла бы реальность. Я бы переместилась в ничего.
Однако я и сейчас живу в ничто. Разве только в реальности ничего не чувствуется, ведь там нет нервов — их не узреть. А если незримо — значит, не существует.
Можно позабыть и о своём сознании.
Позабыть обо всех воспоминаниях. И, главное, обо всём, что вспомнилось.
Надо что-то сделать. Но я так устала. Неимоверно устала. Когда это всё прекратится — я не могу так давиться, словно муха.
А ведь вся проблема в нервах. Они пусты. Пусты на импульсы, на сигналы, на смыслы, пусты будущим. Взять бы и извлечь их все, вырезав.
Но я бы тогда умерла. И было бы неплохо, потому что больше не пришлось бы искать никаких решений проблемы.
Надо решить рабочую задачу. Надо найти ответ. Надо подумать. Дать упасть какому-то сигналу, чтобы он в своём естественном ходе прошёл по каналам, а там бы возникли ещё сигналы — сплелись бы, полезли бы ассоциации.
Я не хочу думать ни о чём. И меня всё оставляет. Всё ко мне равнодушно. Только в сознании продолжают всплывать мысли о себе.
Нет, конечно, изменение имеется — где-то на периферии разума все те простецкие осознания, открывшиеся в той странной не к месту истерике, все те воспоминания.
Я их держу на краю. Они держатся. Я их не подпускаю. И думаю о пресности.
О том, что имею. О том, что есть. О том, что — существует ли?
Не хочу отвечать на все эти вопросы. Не хочу быть здесь — и быть вообще. Не хочу мыслить — не хочу чувствовать. И не хочу жить.
Жить, когда всё противно — противно не резким отвращением, не громкой эмоцией, а лишь усталостью.
Утомлённость закроет мне веки навсегда. Я умру, погребённая в собственном теле — измотанном до предела, повреждённом и кое-как — бывущим.
Я не против спасения. Я даже готова поддержать — дёрнуться навстречу, когда внутри сплошная усталость. Да, я готова дёрнуться через усталость. Вот только ничего мне уже не поможет.
Я пыталась. Даже если неуклюже, неумело. Я же всё равно.
Как так получилось, что я, столь активная, внезапно упала — и не могу встать до сих пор?
Столько времени прошло. Раньше энергия фонтаном била. Но что же случилось, почему, что произошло?
И я не могу найти ответа на сей вопрос. И все остальные вопросы мне до ужаса противны. Я не хочу на них отвечать.
Я бы не против, если бы кто-то подсказал мне, помог мне или вовсе вытащил меня без моего же участия. Я даже хочу — возможно, ощущаю потухший след отчаяния — и в сим отчаянии желаю. Но я знаю, что никто и ничто не будет вытаскивать меня.
Всё ко мне равнодушно. День продолжает быть. Комната продолжает быть. Я продолжаю быть. Лишь моё сознание продолжает быть — и чувствует, и мыслит, и я в нём существую, и я заведую им, владею, оно — это я, а я — это оно.
Пусть оно попросту извернётся наружу — и меня изничтожит подобной несусветностью природы. Ведь сознание может прийти в реальность лишь через физическое — тело, — в физическом — любого изображения, символизирования.
Поиска смысла.
Уцепиться бы хоть за что-нибудь. Ну хоть что-нибудь.
Почему ничего нет? Я так устала быть в ничего, делаться ничем в сей пустоши. Всё меня покинуло.
Даже я саму себя хочу покинуть.
Ах, эта внутренняя боль. Она сидит так мирно во мне, но её присутствие давит. Она никак не хочет изойти.
Может, если я чуть-чуть подраматизирую, такая плохая игра поможет мне обмануть мой же организм?
Мне ведь не из-за чего страдать. Всё в моей жизни не так уж плохо — всё довольно хорошо.
Почему же это «хорошо» я не могу взять в свои нервы? Сделать чувством?
Что я вообще совершаю? Хожу на работу, прихожу в квартиру, поддерживаю связь с подругами, пытаюсь с кем-то общаться, пытаюсь решить мелкие вопросы по работе.
И что дальше? Что мне это вообще даёт? Есть ли от подобного смысл прямо сейчас?
Я ничего не чувствую.
Словно заведённая, пытаюсь продолжить своё существование. Пытаюсь как-то жить дальше в своей жизни. Ничего не происходит.
Даже тот случай с Верой не вздёрнул меня. Не заставил очнуться, не заставил прийти в себя — хоть и столько всего было, она даже сама шла мне навстречу…
Бедная Вера. После той истерики не даю ей ни одного ответа — от меня истинная пустота, я становлюсь ею даже для неё. И я могу назвать Веру бедной, потому что это — моё сожаление к ней.
У неё есть собственная борьба, в которой я такая лишняя. Мои лишние действия, лишние движения, моя лишняя жизнь — зачем она только пришла за мной, за всей гнусностью?
Со мной ничего уже нельзя сделать. Взять бы и откинуться, упасть окончательно — не встать.
Алисы сегодня нет. Она куда-то зачем-то уехала — и не будет её целый день. На работе я и не нужна.
С компьютера горит яркий свет. Мелкие рабочие вопросы. Всего лишь решить. Всего лишь сделать своё дело.
Меня тошнит. Тошнит в этих стенах, в окне позади меня. Уже настоящий рвотный позыв, ещё чуть-чуть — и вырвет.
Я здесь тоже никому не нужна. Я здесь лишняя. Меня спрашивают официально и по-деловому, получают ответ — и уходят.
А я умираю, пока всё болит. Не умереть ли мне полностью?
Я вспомнила. Вспомнила общее. Так зачем я продолжаю и приходить сюда, если я этой работы не хотела, если мне всё противно, если всё то было не моим?
И так и не стало моим. Оно тяготит меня. Оно высушило всю меня — и теперь нет живости.
Мне всё равно. Всё равно уже на все те мелкие заботы, что раньше были. Теперь я ими уже не увлекаюсь.
Как же болит голова. Просто невероятно.
Что я здесь только позабыла? Быть среди всех этих людей — парня в рубашке с маленькими пуговицами, женщины, пучок которой закреплён огромной заколкой, девушки с прямыми рыже-коричневыми волосами в чёрной кофточке…
Голова разбаливается от всех этих мелочей. Не хочу впускать их в себя. Не хочу быть ими. Не хочу, чтобы они оставались в моём сознании, где всё изнемогая болит.
Что-то накапливается на глазах — но это мерещится лишь. Ничего нет.
Ничего нет в самой мне.
Я хочу просто упасть и уже домереть. Я так устала. Мне так плохо и противно, мне так нехорошо. Пусть меня больше ничто не будет мучить — даже мелкое, даже незначительное.
Всё же есть желание в данный момент — я хочу уйти.
Всё моё тело растеклось на стуле, на столе. Надавить руками — даже предплечьями, — и очень легко подняться.
Почти воздушно, почти невесомо. Это — моя незначительность в мире, измельчённость моей сущности.
Просто дожить — и растечься во времени. В моём теле уже нет ни костей, ни мышц, ни составляющей из мяса — и даже кожа превратилась в какую-то субстанцию.
Я не хочу двигаться. Не хочу моргать, не хочу дышать, не хочу ощущать. Моё тело идёт — и всё проносится, никто не останавливает. Всё равнодушно — и я тоже.
Как же болит голова. Как больно что-то делать — как плохо, когда забираю вещи — не хочется их забирать, ничего не хочется совершенно — и с этим сопротивлением ничего не поделать.
Я вспомнила свою боль. Но что мне делать, если я сама неизбежно изменилась и теперь у меня другие механизмы — другие реакции? Другое состояние?
За годы давления этого зажима я успела поменяться. И не смирилась, не адаптировалась, спокойно заживя дальше.
Я только загнала саму себя в запустение.
И всё — опустело. Но боль осталась. Непроходящая, она настолько равнодушна ко всем моим лишним терзаниям.
Вся моя личность состоит из лишённости — нет в ней смысла и важности. Ничего нет.
Я ничего уже больше не хочу, кроме как упасть и не двигаться. Меня задавили, словно муху.
На улице — пасмурное начало апреля. Всё серое, белое и чёрное. Я такая же — мои волосы черны, как и брюки с пиджаком и туфлями, моя кожа бела, как и блузка. Бежевая сумка превращается в белость, разбавленную сероватостью.
Как я хочу, чтобы всё окончилось. Как я желаю, чтобы всё завершилось.
Впереди — дорога, садиться на автобус, идти к своему дому, подниматься к квартире, открывать, тащиться к кровати.
Я не хочу ничего из этого проживать. Я не хочу, чтобы оно сжимало меня снаружи, как сжимает изнутри закостенелая боль.
По серому асфальту к остановке. Недавняя намоченность от дождя ещё не сошла, не убралась из мира — и вряд ли высохнет.
Перед взглядом мелькают краски — какой-то свет попадает на глазницы. Голова раскалывается.
Я пойду и попросту умру. Только уйду отсюда. Уйду навсегда.
К остановке, где через стекло всё ещё больше сереет, где воздвигнута чёрная конструкция.
Вся структура из-за этой конструкции теряет смысл.
К ней, вперёд и вперёд, мимо всех домов, не оглядываясь, не запоминая — стремиться дальше без всяких мелочей, без всех деталей. Только дойти. Только переместиться — даже без действий.
Когда же я дойду? Эта дорога тянется и тянется, она душит меня тем, что расползлась во времени — и я не могу её преодолеть.
Я, всего лишь человек.
Дойти, дойти, достичь.
Закрыть глаза и просто сделать всё расплывчатым. Сделать всё никаким.
Я хочу сделать их свойства такими же незначительными, как и собственные. Но они не теряют своей важности — они остаются, лишь я затухаю.
Я истощилась. И вот — на остановке.
Через серые стёкла всё сереет ещё больше. Голова неимоверно болит.
Я не хочу, не хочу проживать всё это. Я не хочу в этом быть.
Просто вернуться домой. Упасть лицом в кровать — и больше ничего не совершать.
Лишь бы всё это пережить. Я не хочу. Пусть меня всё отпустит.
Мне так больно. Так плохо.
Я не хочу. И я борюсь — но на самом деле всего лишь плыву по течению.
Я не хочу.