Я ненавижу людей, но они в этом точно не виноваты
Солдаты будут стрелять в детей, потому что они солдаты
Отцы будут падать в могилы на фоне кровавых закатов
Дети будут стрелять в матерей, и цензура закроет это квадратом
Успех — это не кожа и мех, это внутри и хочет наружу
Когда я в себе его обнаружу, то буду носить оружие
Потому что такие, как ты, захотят у меня его отобрать
Когда я увижу тебя на пороге, поверь, я буду стрелять
Однажды Даша ей говорит, что произвол — это двигатель прогресса. Темноволосой хитроглазой Дашеньке только-только пятнадцать, она стоит на пороге этого пубертатного возраста и стремится провалиться в него с головой — все отрицает, нигилистка и во всем, конечно, железобетонно уверена.
Мирослава смотрит на нее тогда с глупой улыбкой, глотает горькую очевидную философию и думает, что, на самом-то деле, так оно и есть.
Сейчас же хочется больше верить, что двигатель прогресса — это любовь. И Любовь.
Та сидит на ее жалкой тесной кухоньке, тычет острыми перекрещенными коленками в свисающую с деревянного грубого стола скатерть, оставляет винный помадный след на нелепой сувенирной кружке «Анапа». Сквозь пестрые занавески прорываются нежные пастельные закатные лучи, и Любовь в их отсветах выглядит как нечто эфемерное, дикое, хтоническое.
Нереальное.
Будто Мирослава придумала и ее в придачу.
Жмурится, до боли и рези в глазах. Соль выступает на ресницах, размывая взгляд, что ни черта не помогает — Любовь кажется еще более выдуманной.
— Люблю зеленый чай, — женщина осторожно улыбается, тихо отставляет чашку. — Ты… как?
— Никак, — глупо выдыхает Мирослава, прячет влажный взгляд, смотрит на пустой горшок на подоконнике. Все цветы ссохлись, когда не стало того, кто их любил, холил и лелеял, тщательно ухаживая.
— Мирослава, — бросает веское и острое Любовь. Мирослава чувствует, как та на нее смотрит, смотрит, не отводит взгляда. Страшно и страшно неловко. Хочется рассказать, как последние несколько дней она только и делает, что пишет глупые розовые сопли, постепенно перетекающие в фиолетовые, как вспоминает каждую деталь, эти винные губы, этот острый ртутный взгляд, эту дикую нежность на грани истерики в их единственную и, скорее всего, последнюю ночь.
По ночам только воспоминания и спасают. Но руки же слишком заняты для того, чтобы описать из них хоть самую малость.
Мирослава глупо краснеет и прикусывает губу.
— Мирослава, — тихо повторяет ее личное божество. Она перерывает полностью профиль в Инстаграме, которым делится с ней Даниил Сергеевич, рассматривает каждую ровную черточку на каждой картинке аккуратных красивых сайтов, программ, приложений, а потом глупо ищет их в интернете, нежно нажимает на правую кнопку мыши и гладит-гладит взглядом код страницы — она в этом не разбирается ни капли, но мысль о том, что что-то из этого написала Любовь, греет сердце.
Она не находит никаких личных страниц, кроме указанной почты и пустой страницы на Фейсбуке, спустя минут сорок отысканной в друзьях Даниила Сергеевича.
И ничего больше.
Словно и не существует никакой Любови Дмитриевны.
Словно она и правда ее выдумала.
— Черт, — Любовь зарывается вдруг тонкими музыкальными пальцами в идеальный-аккуратный пучок, руша порядок. — Не умею я общаться с людьми. Оно само обычно как-то… Расскажи о себе что-нибудь, что ли.
— Зачем вам это? — хрипло вопрошает Мирослава и смотрит наконец больными глазами на черноволосую женщину со встрепанными волосами и точно больную тоже. — Зачем вы вообще здесь?..
Любовь поджимает и без того тонкие губы, словно неудовлетворенная ответной реакцией на ее вопросы, смотрит резко и наотмашь. В серебристо-ртутных, пепельных глазах — нечто неуловимое, странное и до жути знакомое.
— Мне интересно, — кидает откровенное Любовь, опускает свой откровенный взгляд и вновь, точно случайно, касается пальцами нелепой кружки с остывшим чаем. Точно хотелось коснуться отнюдь не кружки.
Мирослава вновь жмурится и почти умоляет себя не мечтать — она уже и так достигла предела своих глупых и наивных желаний. Вот Любовь, взрослая, уверенная, сильная, сжатая, точно крепкая стальная пружина, сидит на той самой кухне, где она безуспешно впихивает с себя каждое утро завтрак, глотает наскоро крепкий растворимый кофе и оставляет Сашке, что вот-вот придет с ночной смены, его порцию, накрытую сверху еще одной щербатой тарелкой.
— Ну… учусь я, — Мирослава пожимает плечами, ежится — ее, видимо, все еще знобит. — В одиннадцатом, как вы уже поняли. Иногда пишу, — всю жизнь и при любой возможности, — математику еще люблю, физику, а вот информатику — не-на-ви-жу, — выпаливает она, пряча лицо за глубокой черной чашкой и глотает любимую свежую горечь.
— Почему же? — искренне удивляется Любовь и вздергивает чернильную тонкую бровь.
Она вся — тонкая, острая, резкая, женщина-вопрос, сплошные секреты, которые безумно хочется разгадать.
— У информатики множество своих языков, — Мирослава пожимает плечами. — А мне бы научиться на русском изъясняться так, чтобы меня научились понимать. Мои мысли научились понимать.
— Ну, а это как раз невозможно, — Любовь медленно качает головой, чуть улыбается. — Вспомни Достоевского. В школьной программе «Преступление и наказание» как только не обсасывают, какую только символику не находят, но ведь задумку самого Федора Михайловича мы не узнаем никогда — может, ему и не хотелось никаких сложно, может, ему хотелось просто — написать о том, как один не совсем адекватный мужчина зарубил топором надоедливую старуху. Ведь такое сплошь и рядом.
Мирослава перекатывается, словно текучая жидкость, подпирает ладонью заинтересованно щеку, придвигается ближе.
— Вы говорите так… что хочется слушать. А еще врали, что общаться не умеете, — Мирослава с укором смотрит на женщину, которая в ее глазах точно преображается — живая, искренняя, говорящая на свою любимую тему, искренне горящая любовью к литературе и всяческим размышлениям на этот счет.
Такую ее хочется запомнить особенно — вдруг больше никогда не удастся наблюдать.
— Так это же твоя заслуга, — Любовь, улыбаясь, тянется к острым шпилькам-стилетам, и чернильный водопад волос рассыпается по плечам, спускаясь чуть ли не до самой поясницы. — Разговор-то начала ты.
— Да я просто говорю всякое, — отмахивается Мирослава, любуется такой незнакомой, искренней, настоящей Любовью. — Знаете, вам идет очень, когда волосы не собраны.
— Правда? — Любовь смотрит будто даже удивленно. — А я уже и отвыкла давным-давно, привыкать придется.
— Зачем? — хмурится Мирослава, одним глотком допивает чай и подскакивает к раковине.
— Ну, мне же идет, — произносит Любовь.
А Мирослава замирает, и сердце ее замирает тоже.
— Вы… не говорите так больше, — почти шепчет она, непослушными пальцами тянется к крану с водой, тянет. Тот выплевывает жидкость шипящими порциями.
— Почему?
— Вы мне нравитесь, Любовь Дмитриевна, — когда не слышишь себя за шумом воды, даже признаваться легко. — Даже не знаю, почему, вот честно. Знаю, что мы с вами знакомы всего ничего, но чем больше я вас узнаю, тем сильнее влюбляюсь. Так что, пожалуйста, прекратите так говорить, потому что я просто н е м о г у.
Мирослава стоит спиной, напряженная, точно струна, а потому не видит реакции Любови, лишь тычется наугад, точно слепой котенок. Черная кружка в ладонях дрожит, вода давно льется через край, оглушительно утекая в водосток.
— Это пройдет, Мирослава, — мягко, точно ребенку, выговаривает Любовь — и этого она боялась больше всего. Ей не верят. Или боятся верить. — Это подростковое, оно всегда так же быстро проходит, как и начинается. К тому же, я совсем неподходящая кандидатура для этого. Просто… постарайся забыть.
Любовь скрипит старой табуреткой, а Мирослава стоит все также с кружкой в руках, невидяще глядит на стремительно темнеющую в сумерках бежевую крашеную стену.
— Да и как бы там ни было… так в любом случае нельзя. Это неправильно, а я своими действиями склоняю тебя ко греху. Прости, что побеспокоила, — Мирослава слышит шорох, но не хочет оборачиваться, не хочет смотреть, как Любовь уходит.
А потому едва не роняет скользкую чашку, когда на секунду чужие тонкие пальцы смыкаются на ее талии, а сухие тонкие губы со стершейся винной помадой целуют в висок.
— Прости, малышка, — шепчет хрипло, больно и остро Любовь. — Меня не интересуют дети. А проблемы с законом — тем более.
А потом уходит.
И лучше бы она не приходила сегодня вообще.
* * *
Мирослава подводит глаза черным, запихивает себя в короткое черное платье, навешивает украшения с шипами — свое единственное оружие.
Мажет по губам ярко-алым.
— И на какие блядки ты собралась? — останавливает ее Александр, еще сонный, но уже сменивший заводскую робу на рубашку и брюки.
— К сожалению, — Мирослава на секунду замирает, поджимает пухлые губы. Отвратительно. Все это чертовски отвратительно. — На уроки.
— А чего так резво и в таком виде? — братец хмурится, смотрит с осуждением, одновременно с этим распутывая слипшиеся русые с намеком на медь волосы. — Смотри, водитель маршрутки поймет не так и высадит аж на трассе.
— Ха-ха, — Мирослава кривится. — Очень смешно.
Мнется, переступает с ноги на ногу, мечтая как можно скорее уйти.
— Ты вообще завтракала, Слав?
— Я на диете, — дергает плечом, плешивый старый рюкзак сползает к локтю. — Это у нас, у подростков, так модно, — криво и едко улыбается.
Саша кривится в ответ, хмыкает в ответ и скрывается в зале, уже оттуда бросая:
— Помнишь, что завтра?
— Конечно же, помню, — устало и больно отвечает она, прислоняется к скрипучей деревянной двери, что звенит встревоженно ключами. — Я же не совсем оскотинилась, Сань.
— И не пойдешь? Все тебя будут ждать.
— Какое же лицемерие, — выдыхает Мирослава. — Где они были тогда, Саша? Где?! Когда нам не хватало денег, когда я не видела тебя сутками, когда по ночам мне снилось мертвое тело — ее тело.
— Они любят тебя, Славка.
— Они любят делать вид, — Мирослава криво улыбается. — Пусть обратно все уезжают в свои Питеры и всякие села под Мухосранском.
— Зря ты.
Мирослава громко хлопает дверью, кутается в мужской пиджак оверсайз, как сейчас можно, втыкает в уши наушники из автомата на входе в тэ-цэ.
Ее чертовски тошнит от этого всего.
«Я ненавижу людей», — вторит ей в наушниках мертвый Рома Англичанин. По коже ползут мурашки, в мыслях одна сплошная кроваво-алая с оранжевыми всплесками злость, чертовски похожая на пламя.
Все эти семейные сборы, поминки, тосты до состояния в слюни и «хорошим она человеком была» — пиздеж и квинтэссенция вниманиеблядства.
Промерзлая маршрутка неприветливо распахивает свою ленивую дверь, она рисует на запотевшем оконном стекле какие-то невнятные кресты, жмурится до боли, до горьких слез, размывающих картинку перед глазами и такую же лживую водостойкую подводку в компании туши.
Она подавляет предательский всхлип, давит его, кусает костяшки пальцев.
Боль, казалось бы, притупившаяся со временем, разъедает с новой силой, накатывает тупо и ржаво, истерично, со скрипом, как та самая маршрутка.
Ровно год.
Ровно год уже песня мамонтенка из старого советского мультика для нее неактуальна.
«Пусть мама услышит, пусть мама придет…»
По щекам катятся обжигающе-горячие соленые слезы, плечи трясутся точно в припадке.
А мама не услышит уже никогда.
И уж точно не придет.
* * *
Еще две встречи она прогуливает, а потом ее зовет к себе учительница по литературе, смотрит с укором.
— Мирослава, — тяжеловесно произносит она. А Мирослава уже ненавидит это свое глупое и никудышное имя. Смотрит зло из-под толстого слоя чернильной подводки, кутается в черную широкую толстовку, прячет обгрызенные и разбитые о кирпичную стену костяшки в карманах широких брюк. — Ну что же ты меня так подводишь? Даже Еланцев ходит. Ты же любишь сочинять, я знаю.
— Мне это больше не интересно, — Мирослава резко дергает головой в сторону, отворачиваясь. — Я подумала и решила, что это неактуально в наше время и несерьезно.
— Правда? — преподавательница, уже немолодая женщина с испещренным морщинами лицом с интересом смотрит из-за прозрачных стекол. — Ну, в любом случае, если ты не хочешь выпуститься без аттестата, тебе придется ходить. Эти собрания читательского клуба засчитываются как уроки.
— Ясно, — бросает скомкано Мирослава, прикусывает щеку с внутренней стороны, отворачивается вновь. Тошно. Как же от этого всего тошно. — Это все?
— Да, иди, Калинина, — отпускают ее на все четыре стороны, а она, как обычно, сворачивает в одну единственную.
Пальцы неловко рыскают среди контактов, а потом динамик отзывается настороженным «ало». Они редко созваниваются, чаще просто видятся по воле случая, сталкиваются самой судьбой.
— Тош, — голос срывается на предательский дрожащий хрип, Мирослава вжимает горячий сенсор в щеку, прокушенную изнутри до крови. — Придешь через полчаса?..
А потом — потом шершавый камень холодит задницу, к воздуху взмывает сигаретный дым, плечо Антона подпирает ее гудящую голову, а слезы катятся совершенно непроизвольно.
— Тим и Женек подтянутся через час где-то, — задумчиво отзывается Тоша, смотрит настороженно, даже не порываясь стирать черные потеки с ее лица. — Все будет, Славка, — улыбается ласково. — Все еще будет.
Мирослава смотрит в стремительно убегающие пепельные облака и думает — все еще будет. Злится на саму себе, столько времени державшуюся, а теперь чего-то расклеивающуюся и разобранную по частям.
Улыбается криво, сломлено. Сжимает в ладони пластиковый ненадежный корпус электронной сигареты. Тянется к бездарно раскрашенным помадой губам.
— Давай я тебе нормальную сигу дам, — замечает ее унылые потуги Антон.
— Не надо, — Мирослава горько усмехается. — Моя мама против сигарет.
Антон появляется в ее жизни случайно, а застревает надолго, продолжая все также бренчать на своей расстроенной гитаре, перепевать лживые песни о счастье, подрабатывать потихоньку, потому что у него старушка-мать с несчастной пенсией, и таскаться на пары в никому не нужный колледж, чтобы потом, как все, — на завод.
Тоша мог бы когда-нибудь стать новым Куртом Кобейном, но Тоше не до этого. Ему бы наскрести немного на лекарства маме и, быть может, на новую гитару, чтоб потом жалкие одинокие туристы или просто прохожие с издевкой бросали ему мелочь в чехол.
На сижки да дешевое бухло хватит, а больше и не надо.
Чтобы не задумываться о плохом, чтобы забыться — не надо, да.
Мирослава прикусывает губу с солено-горьковатым медным привкусом, хрипло и невпопад подпевает, стараясь не срываться на глупый и никому ненужный скулеж.
Что было, то прошло.
А теперь — теперь нужно жить.
Но как же все это до абсурдного ненавистно.
Пепельные небеса смотрят слепо и скупо, кажется, вот-вот сорвется первая капля, и их всех придавит к чертям. Размозжит прямиком на этой главной площади, и останется только ядовитая ртутная масса, постепенно окрашивающая в кровавый, багряный и больной желтый.
Ведь именно так и появляется закат, верно?
Кожу хочется разорвать, и Мирослава хлестко впивается чуть отросшими ломкими ногтями в сокрытые свободными черными брюками бедра. Отвратительные, неправильные.
Ногти почти ломаются, она бесполезно скребет ими, разрывает ранку на нижней губе, продолжает создавать новую на верхней.
Отвлекается, бездумно залипает в смартфон, листает горькую новостную ленту, где одно оповещение другого краше.
— Хорошо в России жить, — хмыкает вслух. Тоша усмехается в ответ.
— Женек написала, что они бухло принесут.
* * *
В наушниках играет что-то жуткое, острое, кривое, оглушительное и отвратительно-злое. Мирослава дописывает последний егэшный вариант на чистом энтузиазме и дьявольских эмоциях, усмехается горько. Часовые стрелки с укором подпирают кривые дешевые золотистые циферки — «восемнадцать — тридцать четыре».
И вдруг Мирослава горько хохочет в голос, когда ей приходит уведомление о сообщении от Даниила Сергеевича.
«Славка, у нас сегодня открытое занятие, сам Емельянов будет. Придешь?»
«Не приду», — отбивает злое, щеки горят огнем, глаза точно песком засыпало — выплакала уже все самое горькое, чувственное, родное.
Злое и крикливое в наушниках сменяется на «Кофе мой друг», и Мирослава задумчиво прикрывает глаза, а потом идет на кухню.
Чайник скрипит как-то уютно, вода внутри наконец начинает шипеть, когда спичка чиркает о коробок и поджигает угарный газ над конфоркой.
«Чего ты?»
«Спросите у Любови Дмитриевны…
Уже набирает она едкое, а потом стирает-стирает-стирает.
…не хочу, мне это больше не интересно».
Голова гудит, как тот самый кипящий чайник, Мирослава переводит взгляд на окно, где ржавые кроны деревьев цепляются за коричневато-синие громоздкие сумерки.
«Правда? А Люба говорила, у тебя очень хорошо получается. Жаль, такой талант пропадает зазря».
Не сразу понимает, что Люба — это Любовь Дмитриевна. Острая, едкая, чертовски красивая и усталая. Мирослава впервые за неделю вспоминает эти тонкие паучьи пальцы, кривые тонкие винные губы, взгляд — колото-ножевое.
Уверенность, изящество, аристократичный холод.
Смольные спутанные волосы, затуманенный поплывший взор, полный сизо-серой дымки, обжигающе-горячей расплавленной ядовитой ртути, закушенные губы со смазанной помадой, острые вершины сосков, грани и сколы — эдакий каменный утес, грозно нависший над бушующим морем. Но в неправильном Мирославином мире и камни становятся мягкими.
«Какое же ты солнышко…», — больно ударяют по темени единственные светлые воспоминания, связанные с женщиной-вопросом.
В ее неправильном мире даже солнце бывает черным и злым.
«а знаете, я приду».
И приходит. Вся запакованная в черное и шипы, с высоким хвостом красиво вьющихся, пусть и мышиных русых волос, с едкой улыбкой карминных губ, горящими лихорадочным огнем щеками и быстрым, резким наброском кривыми уродливыми синими буквами на мятой клетчатой бумаге.
«Сам Емельянов» стоит к ней спиной, цепляет пухлыми пальцами стакан с простой водой и выговаривает что-то необычно серьезному Даниилу Сергеевичу. Этот дядька — единственный печатавшийся писака в их маленьком городишке, рассказы какие-то об их природе писал.
Он смотрит каким-то водянистым взглядом на всех пришедших, а их много, очень много.
В последние несколько минут она слышит, как дребезжит недовольно стеклянная дверь, и, напрягшись всем телом, оборачивается. Любовь смеется, у нее в холодных ртутных глазах солнечные искры, а в объятиях — светловолосая низенькая женщина.
Однако блондинка подсаживается к какому-то хмурому мужчине, а Любовь вдруг замечает ее — и садится рядом.
Мирослава вздрагивает.
Поджимает губы и выключает звук на телефоне.
«Сам Емельянов» не читает ничего особенного, клишировано отзывается о прекрасных северных городишках, их расчудесных речках и лесах. Мирослава расстроенно кривится, посматривает на экран молчаливого телефона и старательно делает вид, что не чувствует чужого взгляда.
А потом Даниил Сергеевич зовет на сцену ее самую, Любовь. И Мирослава не может не смотреть.
Женщина стоит, какая-то расслабленно-сжатая, точно готовая к прыжку, в потрясающем обтягивающем изумрудном платье-миди, подсвечивающим будто бы ее глаза неестественным фосфорическим светом, а Мирослава щурится, чтобы рассмотреть, чтобы запомнить.
У Любови на шее сверкает серебром аккуратная подвеска, чернильные волосы собраны в свободный аккуратный пучок, глаза подчеркнуты ровными острыми летящими стрелками.
И Мирослава наконец не понимает, что забыла здесь — она же девочка-злость, девочка-вызов, девочка-панк, точно только что сбежавшая от своих гитаристов.
Морщится.
Вот поэтому Любовь и не интересуют дети — слишком разительный контраст. Дело даже, блядь, не в ее возрасте, не в гомофобии, нет — в том, что она, Славка, жалкая и слишком маленькая.
Не только по годам.
— Знаете, — вдруг неожиданно раздается голос Любови, — иногда думаешь: не человек, а какой-то неудачный эксперимент. И в самом деле, все у тебя не так, все не как у людей. А в какой-то момент станешь… на перепутье… за одним плечом — боль, хорошая, правильная, проверенная, милая сердцу. А за другим — любовь. Но, не поверите, не такая, как в сказках. Отнюдь… отвратительная, грязная и чертовски-наивная. Вот такой и выглядит наша жизнь, где только боль да любовь, но все не те, не такие, как мы просили.
Любовь сверкает этим своим взглядом, голос обвивает их всех хитрыми змейками, кроваво-алыми уродливыми лентами, и взгляд — не оторвать.
— Но что я все о философии да о философии… Давайте лучше о жизни, — Любовь вдруг усмехается остро, ее белые зубы блестят в теплом свете ламп кофейни, резко контрастируя с до боли знакомой винной помадой. — О ней, конечно, можно долго и много, ведь эта женщина коварна и невероятно красива, но я постараюсь как можно немногословно, — женщина вновь остро улыбается. — Так вот, наша жизнь коротка и непостоянна, а потому в любом из возможных исходов я бы стала неудачным экспериментом. Ну, потому что за удачным всегда ведутся постоянные наблюдения, снимаются показания, ведутся подсчеты… так вот, знаете, иногда думаешь: не человек, а какой-то неудачный эксперимент. А потом стоишь на перепутье и думаешь… но, вы ведь помните, наша жизнь стремительна и непостоянна. А потому в любом из возможных исходов я бы выбрала любовь. Не такую, как в сказках. Грязную и чертовски-наивную… Зато, знаете… искреннюю. И счастливую.
Мирославе кажется, что она смотрит Любови прямо в глаза. А потом поджимает губы, жмурится на секунду и… сдается.
Потому что о ней это все, о ней — о жалкой, наивной, маленькой, неудачном эксперименте, что постоянно доставляет одни лишь сплошные проблемы, с самой первой встречи.
И, быть может, пора наконец повзрослеть.
Ей кажется, над ней продолжают насмехаться, укорять в попытках забрать себе древнее божество, хтоническое, дикое, присвоить.
Она встает, нелепо скрипя стулом за своим столиком, сжимает кулаки до кровавых полумесяцев и уходит, тихо затворяя стеклянную дверь.
Жизнь, пожалуй, и правда коротка — коротка, чтобы быть эгоистом. И поэтому Мирослава выбирает боль.
* * *
В магазине консультантка ходит прямиком за ними да коршуном смотрит, смотрит. Мирослава закатывает глаза и вдруг натыкается на матовую помаду, винную, быть может, даже такую, какая у Любовь.
Нет, у той, конечно, что-то из ценового сегмента люкс, но ей будет достаточно и этого. Мирослава смотрит на бордовое пятно, что контрастом на ее бледной коже, и сжимает неподатливый пластик в потеющей ладони.
Тоша дышит напряженно где-то над ухом, ведь после этого они пойдут к своим панкам. Мирослава дрожащими непослушными пальцами тыкает банковской картой по терминалу, хватает протянутый пакет и выпархивает на воздух. Ветер выбивает весь кислород из легких, и она стремительно закидывает уже мятый пакет в плешивый рюкзак, оборачивается на Тошу.
Антон с забранными в хвост-пальму короткими волосами выглядит на фоне «Л’Этуаля» до того смешно и нелепо, что она, не выдержав, хохочет.
— Сама притащила, а теперь ржет, — Тоша закатывает глаза. — И это было ради очередной помады?
— Она не очередная, — Мирослава серьезно качает головой. Живот предательски урчит, и она сжимает лямку рюкзака сильнее. — Она особенная.
Хоть что-то, пусть и совершенно немного, но связывающее ее с Любовью. Глупо это, по-детски, но от нее отказались, высмеяли публично, и она наконец сломалась.
И стоит теперь, такая сломанная, хохочет посреди центра города во весь голос. И что делать, не знает.
Но жить-то надо. Пусть и так.
* * *
— Кать, а как разлюбить кого-то?.. — смотрит жалобно на Катеньку, светлую, нежную, что кутается в мягкий плед и вместе с ней дожидается Сашки с ночной. Катя приходит внезапно, приносит с собой тепло и уют, напевает незатейливый мотив, пока варит суп, и даже не ругается, когда Мирослава неловко путается у нее под ногами.
На столе в комнате ненавязчиво маячит несделанная домашняя работа, но там — там горечь и холод, там яд, боль, страх.
Вот уже почти три недели Мирослава не пишет совершенно ничего. Это как разучиться дышать, словив паническую атаку посреди людной улицы. Колдунья разучилась колдовать.
Поэтому она надоедливо цепляется за Катеньку, от которой пахнет нежными цветочными духами, которая точно вся соткана из солнечного света и радушия.
— В школе понравился кто, что ли? — Катя улыбается ласково, трепет по макушке, и Мирослава неловко щурится и алеет щеками.
— Ну, не совсем, — хмыкает она. — Да и не то, чтобы прямо-таки разлюбить… просто… привязалась, но оказалась обузой.
— Милая, ну как ты можешь быть обузой? — Катя смотрит на нее изумленно, ее лицо кажется резким и каким-то кривым, неправильным в неровном свете говорящего ящика.
— Да я даже Саньке обуза, — Мирослава опускает взгляд, сутулится вся, сжимается. Горечь пробивается сквозь легкие.
— Слышал бы тебя сейчас Калинин, получила бы ремня, как в детстве, — строго, сурово роняет Катя, насупившись.
— За что?
— За глупости, конечно. Ну какая ты обуза? Ты любимая сестра, очень хороший и дорогой человек. Мы оба с Сашей лишь хотим, чтобы ты добилась всего, чего заслуживаешь и чего только пожелаешь. Ну, — Катя протягивает к ней руки, и плед сползает на колени. — Обнимашки?
В неровном свете телевизора не видно текущих по ее щекам слез и в его скрипучем голосе, полном помех, не слышно таких предательских всхлипов.
Она выбирает боль. Она выбирает жить.
* * *
Мирослава тянет руку к покусанному ярко-синему наконечнику ручки, скрипит по гладкой бумаге шариковым наконечником, оставляя в неверном свете лампы неровную словесную вязь.
Догорает сентябрь.
Она выводит аккуратно последнюю букву и с наслаждением смотрит на свое кривое творчество.
На фотографии, старой еще, пиксельной, сделанной на их старенький фотоаппарат, доживший до сих пор, и распечатанной в ближайшем канцелярском, стоят три человека на фоне кирпичных советских еще дач: высокий худой парнишка-глист, нахмуренный, со злым взглядом, русоволосый, в футболке «AC/DC» и нелепых пляжных шортах, маленькая девочка в розовой панамке и джинсовом сарафанчике и женщина, молодая, улыбчивая, с добрым взглядом серо-голубых глаз, обнимающая детей, с короткой стрижкой и в одежде, что называется, для огорода — тогда еще здоровая абсолютно, счастливая по-настоящему.
«Счастье, 06.11.2006г.» — подписано криво ее почерком прямиком на обыкновенной белоснежной рамке.
Мирослава трясущимися руками ставит частичку ее далеких счастливых воспоминаний рядом со сборником егэшных вариантов и брошюркой по профориентации.
Как сейчас помнит, что мама каждое лето плевалась на погодные условия их маленького городка и его окрестностей — на дачном участке ничего не росло, кроме сорняков, потому что лето было слишком коротким, облачным и холодным. А потом, уже после ее смерти, Саша продал дачу, и стоило это ему огромных усилий.
Никому в этом чертовом городишке не нужна была дача, да и жить в промышленном городке на севере России — разве что от безысходности.
Ведь зарплаты маленькие, улицы грязные, все друг про друга все знают, и непонятно, как в этом дерьме затесалось самое настоящее божество.
«evseeva11love подписался (-ась) на ваши обновления»
Аккаунт настоящий, живой, искренний, не рабочий, в нем даже фотографии — немного, но достаточно.
Достаточно, чтобы понять: в этом случае ненавидеть — заведомо проигрышная позиция.
Да, она ненавидит людей, всех, абсолютно всех, кроме ближнего круга, в котором раньше существовали только «дружба» и «счастье», счастье искалеченное, изодранное, сломленное.
Но теперь — еще и Любовь.
Та любовь, которая отвратительная, грязная и чертовски-наивная, ее избрали за нее, не спросили, но на то это и жизнь.
А Мирослава выбирает жить.