Примечание
грехопадение
Дилюк стоит поодаль, привычно держа руки на груди и пытаясь отстраниться от всего, что происходит вокруг него, но вместе с тем понимая, что кусочком своей души он навсегда останется причастным к этому месту, сколько бы лет ему ни исполнилось. Он смотрит на скромные детские постельки из махровых одеял и набитых чем попало матрасов. Смотрит на злобно настроенных детей и видит в них себя. В каждом таком ребенке: в лопоухом мальчике, который прижался к стене, тихо плача; в его друге, искривившем губы; в девочке с веснушками и таким яростным взглядом, — снова выбрали не ее, а ту, кто не прожила в детдоме и дня — во всех этих детях есть такая часть, которую не заполнить ни морой, ни роскошными банкетами, ни вином, ничем.
Дети не должны видеть, как умирают родители.
Дилюк был ребенком.
Он больше не может на них смотреть, как только эта грубая мысль касается сознания, но взгляд то и дело напарывается на очередное изнеможенное холодом и брошенностью лицо, как на штык, пронзающий грудную клетку до крови.
Белая жилетка, белые перчатки.
Закрыть глаза. Вдохнуть.
Красная жилетка. Красные перчатки.
Отпустить.
Рагнвиндр думает о том, что предложение удочерить Диону было не столько из теплых чувств к девочке, как из собственных побуждений: подарить ей счастливое детство и попытаться представить, что у него было точно такое же. Отпустить то, что до сих пор сидит в нем.
Отпустить.
Отпустить.
Отпустить.
Дилюк стоит поодаль, и ему неслышно, что говорит Диона, но он отчетливо ощущает ее радость и проступившие на глазах слезы. Она обнимает Кэйю подрагивающими ручками, цепляясь за ворот, и Рагнвиндр чувствует эти объятия так, словно обнимают его. Возможно, словно сам обнимает отца.
Он нервно огрызается и шипит на престарелую бабку, в которой сострадания и нежности ровно столько же, сколько и в валяющемся на дороге камне; которая старается поскорее выгнать их прочь из приюта и грозно посматривает на детей, пряча в рукаве то ли указку, то ли лозину.
Когда они идут домой, — в маленькую комнатушку на этаже для рыцарей, тесную, но от того не менее уютную — Кэйа несет Диону на руках, пока девочка, умостив голову на его плече, корчит Дилюку рожицы. Он, не задумываясь, улыбается и кривляется в ответ. Ему становится так странно. Странно от того, что вот эта рука — его рука — треплет розоватые волосы ребенка, а затем возьмет в руки меч, обуглится до костей и умоется в крови. Эта рука убьет кого-то.
Рагнвиндр сжимает ладони в кулаки. За спиной.
Отпустить.
Два поворота ключа в замочной скважине, дверь, открывающаяся со скрипом. Ветхая комнатушка, в которой и не развернуться толком, и один огонек, освещающий ее. Вот, как выглядит дом.
Альберих усаживает девочку на хлипкую табуретку у стола. Пахнет еще не остывшей едой.
— Места у нас мало, — говорит Дилюк, указывая на старенькую потрепанную ширму в противоположной от их постели стороне. — Но так у тебя хотя бы есть свой уголок. Можешь делать и хранить там что угодно, мы не тронем. Но и в наши вещи ты тоже не лезь.
— Хорошо, я поняла, — Диона кусает хлеб, склонившись над тарелкой с похлебкой, и неловко спрашивает, — А как мне теперь к вам обращаться?
Кэйа разводит плечами, и Дилюк по его губам читает «без разницы».
— По закону он теперь твой отец, а я — дядя. Но можешь и по имени. И еще, — он достает из сундука парочку легких книжек. — Я не знал, что тебе взять, так что тут и романы, и детективы, и сказки, и даже что-то философское, если тебе такое интересно.
Она с детским восторгом переминается на табуретке и пододвигает к себе стопку.
— Это все мне?
— Да, все это теперь твое.
Ему и самому приятно, что такое малое способно вызвать улыбку на лице Дионы. Хоть детей Рагнвиндр особо не жалует, но к этой малышке ощущает тепло и едва ли меньшее, чем у Альбериха, желание защищать и всячески оберегать.
«Когда, как и где ты успел это все купить?»
Кэйа вопросительно на него посматривает, улыбаясь уголком губ.
— Знаю нужные места и умею торговаться.
Диона тускнеет.
— Одна проблемка: я не умею читать…
— Ничего, на этот случай я взял букварь. Еще обгонишь всех своих сверстников.
Ужинает она неспеша, спрашивая их о всякой ерунде, пока в конце концов не устает: ее клонит в дремоту, хвост перестает вилять из стороны в сторону, а ушки больше не напряжены. Кэйа к тому моменту полностью погружается в кропотливое изучение данных о лагере Фатуи. Их мало, но он усердно делает пометки и строит предположения при свете одинокой свечи.
Диона вдруг дергает его за рукав рубашки, видно, что хочет что-то спросить, но все стесняется.
— Ты чего-то хочешь? Все хорошо, я не такой уж злой и страшный.
— Мама никогда не читала мне сказки… Ты не мог бы… ну… прочитать мне хотя бы одну?
Рагнвиндр по-доброму смеется. Она так похожа на Кэйю в детстве: тот тоже краснел, сминал рукава рубашки и даже заикался, когда просил Аделинду прочитать ему сказку, хотя не понимал и половины ее слов.
— Конечно, милая. Ложись, — он садится рядом, открывая потрепанный томик. — «Жила-была одна принцесса на вершине самой высокой горы…»
Дилюк не успевает прочитать и половины — Диона уже мирно посапывает. Непривычно видеть ее такой маленькой и беззащитной. Не после погромов, криков и десятков битых бутылок в таверне. Он осторожно поднимается и тихо подсаживается к Кэйе, который мысленно уже где-то далеко в подсчетах нужных рыцарей.
— Как тут у тебя дела? Решил под шумок и с моей работой разобраться?
Одинокий глубóко-синий глаз устало на него смотрит. Альберих кивает и крупно вздрагивает, с улыбкой смотря на то, как Рагнвиндр поправляет на его плечах свой сюртук.
«Пока что из тебя отец выходит лучше, чем из меня. Вы так мило выглядели».
— Со временем образуется. На самом деле, мне жутко страшно. Я совершенно не умею обращаться с детьми.
Кэйа улыбается, а затем грустнеет, в точности как и Диона.
«Мне тревожно».
Дилюк накрывает его ладонь своей, мягко поглаживая замерзшие пальцы. Это все еще ново: видеть его, такого открытого, доверяющего свои мысли только ему, спустя столько лет озлобленности и обид.
— Поделись со мной.
Рагнвиндр просит, снимая перчатки, потому что ему хочется отвечать Альбериху тем же. Не скрывать своих шрамов, не бояться того, насколько они уродливы.
«Кажется, что все пойдет не по плану и произойдет что-то очень плохое. С тобой, с ней или со мной».
— Солнце мое… — щеки его рдеют, когда он слышит это милое обращение. — Я не могу обещать тебе, что все будет хорошо. Но искренне надеюсь, что смогу помочь тебе. Мы уже прошли через многое. Я буду с тобой до конца.
«Обещаешь?»
Без тени сомнения он тихо шепчет:
— Я клянусь тебе в этом.
С какой же влюбленностью в истощенном взгляде Кэйа на него смотрит. Дилюк едва верит своему счастью: его любовь здесь, сидит напротив и смущается от легких поцелуев в костяшки пальцев.
«У тебя глаза красные. Не радужки, а белки. Ты не устал?»
Отпустить.
Отпустить.
Отпустить.
— Об этом… Мне давно стоило тебе рассказать…
Это подло: скрывать от Кэйи свою зависимость так долго. Это просто отвратительно.
Ему так осточертел он сам. Стал просто ненавистен. Дилюк не знает большей ненависти, чем к себе.
Каждый раз, засыпая, он думает об этом.
И каждый раз, чтобы заснуть ему нужен опиум.
Рагнвиндр напряженно вдыхает застоявшийся воздух, от которого начинает болеть голова. Он знает, что Альберих примет это. Но он боится. Он все еще не признает то, что натворил. Все еще сражается. Когда Кэйа спит, он дрожащими пальцами выкручивает пробку и ненавидит болотно-коричневое в бутыльке.
Надо сказать быстро. Не ходить вокруг да около — рубануть с плеча и дело с концом.
Вдох-выдох. Отпустить.
— У меня зависимость от опиума.
Кэйа хмурится. Склоняет голову. Поджимает губы. Отводит взгляд.
«Как?. .»
Он ставит две точки после знака вопроса, смотрит только на них. Две чертовы точки.
А затем в каком-то порыве дописывает:
«Как?. . Как давно? Как это случилось? Дилюк, расскажи мне все».
На его лице застыло отсутствие эмоций, даже их тени, как если бы те рассеялись прахом в огне. И взгляд, направленный в мятый лист пергамента, сквозь него, глубже, силящийся рассмотреть в этих словах другой смысл; непонимание, спрятавшееся за иссиня-черными ресницами. Опустошенность, — ледяная изморозь, колющая больнее кинжалов в сердце, — Кэйа видит, даже не смотря на Дилюка. И видит блядски глубоко: достает до самых затаившихся уголков души.
Молчание — снова. В который раз. Рагнвиндр наивно полагал, что за эти недели научился говорить о своих чувствах и страхах, перешел ту грань себя, размолотую в щепки после «предательства», заново сращенную ненавистью и страхом «лишь бы не снова, только бы не эта боль», но сейчас губы онемели, язык не двигается, будто сраженный ядом черной змеи. Сейчас мысли разбегаются, сейчас страшно — снова.
И страхов так много, и скорлупа так тонка, покрытая трещинами, сколами, сквозными ранами, пытаясь защитить.
От чего? Дилюк давно уже рассказал о самом сокровенном.
Когда Кэйа смотрит на него, Дилюк ловит в зрачке-звездочке, в васильковой радужке ничто. Ни звука — сплошная тишина.
Попытки заставить себя открыть рот и произнести.
Не получается.
Он вытягивает сигарету, долго вертит ее, и табак длинными витиеватыми крошками сыпется на стол.
Еще одна зависимость. Но самая главная из них прямо перед ним и ждет ответа.
Дилюк закуривает. Делит эту маленькую сигарету с Кэйей, чувствует холодные мозолистые подушечки пальцев, усеянные ожогами от бычков, собственными шрамами.
— Когда…
Дым, царапающий горло.
— Когда я бросил тебя, когда после видел на площади, Джинн повела меня за собой. Мы продирались через ряды Фатуи. Мне не повезло попасть под огонь застрельщика. Я потерял сознание.
Альберих кивает, вслушиваясь.
— Ранение было серьезным, но не смертельным. Тогда мне впервые дали опиум, но это не было отправной точкой. Только началом.
Страдание, нежность. Все мешается. Рагнвиндр поправляет прядь синих волос, зная, что на них останется едкий сигаретный запах. Сопротивления нет — бессилие.
— Розария рассказала мне о твоей «смерти». Показала твой Глаз Бога. Поначалу я ничего не чувствовал, потом… почувствовал все. Разом. И злость, и обиду, и тоску, и беспросветное горе. Мне казалось, я сойду с ума. Я кричал, я замерзал в снегах, я бился головой о стены. Медленно разлагался, понимая, что больше никогда тебя не увижу. И Джинн дала мне опиум во второй раз.
Отпускать. Медленно. Мучительно.
— Доза была немаленькая. В галлюцинациях мне являлся отец. И ты. Я разговаривал с тобой, пытался себя утешить, сбегал от расколовшегося внутреннего «я», от голосов в голове. Я скучал. Потом все стало только хуже. Мне не хватало опиума, с каждым новым разом мне нужно было еще больше и больше. Я будто сорвался с цепи, стал бешеным и неуправляемым. Чуть не задушил Джинн собственными руками. И в конце концов…
Последний пепел летит на стол. Фильтр догорает без остатка.
— В конце концов мой организм не выдержал. Я не помню, как пришел к Джинн, как нашел ее в мастерской Альбедо. Для нее это стало последней каплей. А, может, она наконец увидела, во что я превратился, и перестала мне его давать. Тогда я уже не осознавал ничего и был готов пойти на все, что угодно. Альбедо предложил тайно уйти в Старый Мондштадт за оборудованием, с помощью которого можно производить опиум. И я пошел. Вместе с Розарией и Ноэлль. Было плохо. Когда я прочитал твои письма, стало хуже; когда увидел тебя — совершенно невыносимо. Я жалел о каждом принятом решении, а те противные голоса в моей голове только все усложняли и доводили меня. Меня спасло только одно: нужно было спасать тебя. Или хотя бы попытаться. Дальше… ты и сам знаешь.
Оставшаяся от сигарет вонь витает в воздухе.
— Но… сейчас мне нужен опиум только для того, чтобы заснуть. Я пытаюсь бросить.
Кэйа обхватывает его щеки своими ладонями, сжимает крепко-крепко и заставляет взглянуть на себя.
Губы двигаются.
Губы говорят: т ы в р е ш ь.
— Да…
Это правдиво. Это тихо…
Альберих стучит карандашом по бумаге в одном месте, дырявя лист грифелем. Время тянется до невозможного медленно; тянется, словно раскаленный докрасна металл. И так же обжигает.
«Я не тот человек, который вправе говорить тебе о «неправильности». Я вообще не буду об этом говорить, хотя, наверное, ты уже понял мое отношение к этому. Я расстроен, если можно так выразиться, но не разочарован и не злюсь. Буду злиться, если ты продолжишь употреблять.
И я понимаю, что ты чувствуешь, я понимаю, почему ты это делаешь. Знаю о галлюцинациях и голосах в голове.
Понимаю твое желание сбежать. Я и сам так делал, я запивал все вином, чтобы забыться».
Я запивал все вином, чтобы забыться.
Рагнвиндр читает между строк:
Я запивал все вином, потому что тебя не было рядом.
Снова больно. Снова квартира Лизы и прочитанные письма. Снова желание провалиться в самые невыносимые уголки Преисподней, лишь бы стереть с себя это самоуничижение, самоненависть и передать карающий меч в руки другого палача. Снять с себя всю ответственность.
Было бы легче, если бы Кэйа кричал об этом. Вопил яростным голосом, лупил до красных щек и ненавидел, но он старательно пытается забыть.
Дилюк знает: у него не получается.
Эта обида навсегда останется с ним. Это никогда не исчезнет из памяти.
— Прости меня.
Альберих шепчет: за что?
— Прости меня за то, что не посвящал тебе стихов.
Прости, что мне пришлось читать твои строки с окровавленных листов.
Альберих шепчет: почему?
— Я просто хочу… чтобы ты слышал от меня то, что я должен был говорить тебе все эти годы, а не бессмысленно злиться и прятаться.
Альберих шепчет: не надо.
Отпусти.
Это говорит Кэйа, это шепчет его внутренний голос. Оно повсюду: складывается из мелких шорохов, из всего, на что упадет взгляд.
Рагнвиндр не отпускает да и не сможет. Это то, что ему придется нести с собой всю жизнь. Это то, за что никогда не получить прощения.
За что себя простить невозможно.
— Ты все еще пытаешься убежать?
Альберих искривляет рот в мученической улыбке.
«Убежать от чего? Нет, я поставлю вопрос по-другому. Зачем мне пытаться убежать? ЗАЧЕМ, если все, от чего я как раз и пытался убежать, уже случилось?
Я боялся одиночества — пробыл в нем настолько долго, что уже не страшно.
Я боялся презрения — и теперь меня мешают с грязью все, кому не лень. Уже не страшно.
Я боялся боли — и меня замучили так, что уже не страшно.
Я боялся смерти — я почти совершил самоубийство во второй раз, и умирать мне уже не страшно.
Я боялся тебя — и ты оказался рядом. Больше не страшно.
Я боюсь кошмаров. Но от них не сбежать никогда. Люк, мне уже не от чего пытаться убежать, пытаться спастись. Да и я порядком устал.
Я хочу жить. Хочу себе спокойной размеренной жизни, где я бы мог любить тебя, не оглядываясь в коридорах, чтобы поцеловать, где я бы мог стать любящим отцом. Но я понимаю, что этого никогда не случится. Точно не с нами. Точно не здесь.
Мне остается только мечтать о безболезненной смерти».
— Кэй, ты хочешь умереть?
«Нет. Больше не хочу. Но это когда-нибудь случится. Я чувствую, что будет скоро. Будет от твоей руки.
И когда это случится… Пожалуйста, сожги мой труп. Меня гложет то, что ОН может сделать со мной».
Глаза наливаются слезами. Дилюк проглатывает ком в горле. Ощущается, как рассеченная плоть, горячая кровь и шматки кожи. Альберих режет без ножа. Глубоко. До костей.
— Я не убью тебя. Не смогу. Не захочу. Не после того, что между нами происходит.
«Даже если судьба всего Мондштада будет зависеть от моей смерти?»
— Даже если. — выплевывает Рагнвиндр.
«Глупенький».
— Почему?
Кэйа не отвечает.
* * *
Стук в дверь кажется раскатами грома в погожий ясный день, он такой же громкий и внезапный для сестры по ту сторону. Дилюк прислушивается к шороху, прокуренному низкому голосу, спрашивающему простое злобное «кто?».
— Рагнвиндр.
— Опиума нет.
«Нихрена не забавно, что меня считают наркоманом», — думает он, привычно складывая руки на груди и закатывая глаза перед осыпающейся мозаикой забытого святого, выложенной из мелких камешков. — «Но то, что ее, неверующую в Богов, всегда окружает божественность — еще как».
— Я пришел не за опиумом. Надо поговорить.
Она фыркает, и ее бессовестно непричастное лицо, изогнувшееся в омерзении от того, что ее кто-то посмел потревожить, видно даже через глухую стену.
— Проваливай.
— Розария.
Дилюк вкладывает в ее звучное имя целое предложение, состоящее из значимости предстоящего разговора и желания, чтобы он случился поскорее.
— Ладно.
Она отпирает дверь и впускает в свою скромную обитель, полную ненужного барахла: какие-то сундуки заваленные черт-те чем; наспех прибитые полки, ломящиеся под весом тяжеленных томов на неизвестных ему языках; безбожно валяющаяся на полу Либера — Виктория, увидев такое осквернение Церкви, наверняка упала бы в обморок. Что еще вероятней, отправила бы нерадивую сестру на десятки отпеваний и исповедей, не давая и продыха от нескончаемой работы. Кровать, которую Розарии каким-то чудом удалось раздобыть, наспех застелена прокуренным и местами прожженным сигаретами красным пледом. Под ней, в темноте и пыли наметанный глаз увидит зеленое стекло полных винных бутылок. В изножье постели, на полу, лежит ковер для молитв, на который, что безусловно ясно, никогда не вступали ее колени, и который присутствует в ее комнате только из-за наказа вышеупомянутой Виктории. Дилюк косится на полотно черной ткани, вбитое сверху в стену гвоздями, но оставляет сестре ее собственный шкаф со скелетами, даже если это не шкаф, а целая комната.
Ее малиновые волосы скрыты косынкой, и можно было бы подумать, что эта девушка, скрюченная над столом, одетая в монашьи рясы, самая что ни на есть благоверная сестра Церкви Фавония, но стоит перевести взгляд на ее руки, покрытые серебряными татуировками, держащие стальной кинжал, и все становится на свои места. Рагнвиндр не понимает только одного: почему она вдруг решила надеть платок, скрыв за ним собственное лицо?
— Что с тобой случилось?
Розария ведет плечом.
— Ответь честно: ты послал ко мне Альбедо?
— Я задал вопрос первым.
— Ты знаешь, в своей келье я не терплю молчания на вопросы, заданные мной же.
Дилюк сдается, сев на краешек кровати и удивившись мягкости матраса. Он четко держит в уме две вещи: то, что с ней невозможно спорить и то, что она добивается своего любым путем. Не каждая сестра может похвастаться такими хоромами.
— Да, это был я.
— Вот как… — наигранное удивление, словно она пытается скрыть за ним что-то более важное. — И зачем?
— Он просил сопроводить его на вылазку за пределы катакомб. Несогласованную с Джинн. Думал, ты не согласишься.
— Я непостоянна.
Дилюк усмехается:
— Оно и видно. Так что случилось? Решила стать праведной монахиней?
— Сплюнь. Если уж и верить в кого-то, то только в себя, а храмов в свою честь я пока что не наблюдаю.
— Ты уходишь от ответа.
— Ты знаешь, что я не хочу отвечать.
Рагнвиндр скучающе оглядывает ее еще раз и достает одну из бутылок под кроватью. Сорт и урожай удивляют: вино изысканное и редкое. Вдвойне удивительно, что она смогла его выудить при действующем сухом законе. Пробка лишь наполовину закупорила горлышко.
— Ты такое пьешь только тогда, когда случается что-то премерзкое. А судя по тому, сколько бычков у тебя в пепельнице и какой запах убийственной скуки здесь стоит, произошло что-то очень гадкое, — он подцепляет еще одну бутылку. Пустую и с черной этикеткой. — Ну а если это мое коллекционное вино, которое кто-то нагло спиздил с винокурни, то это событие, можно сказать, перевернуло твою жизнь с ног на голову.
— И откуда такие рассуждения?
— Ты специалист по «уродливым винам».
— Уродливым?
Дилюк, пряча все обратно, поясняет:
— Самые дешевые и дрянные, от которых уносит всего лишь за полбутылки.
Она, должно быть, ухмыляется — за платком не видно. Рагнвиндр чуть присматривается и выше глаз замечает багровые царапины.
— Там был Тарталья.
Ее пальцы, которые непривычно видеть без белоснежных перчаток и серебряных когтей, развязывают узел. Черная ткань падает ей на колени. Дилюк давится вдохом.
Розария — разодранная в клочья красота и сила. Лицо ее наполнено болью и страданием, щеки хранят роспись ножа, два длинных рубцовых шрама, изгибающихся в продолжение вечной улыбки, только-только начинающие заживать. Вместо бровей багровые борозды, покрытые свежей кровавой коркой.
— Мне не повезло.
— Роз… мне жаль…
— Нет, — она качает головой, улыбается, обнажая белоснежные зубы, и становится похожа на нечисть из сказок, которыми пугают непослушных детей. — Тебе не жаль. Это просто слова. Никогда не говори мне, что «тебе жаль», ведь это будет наглой ложью. Ты скоро забудешь о моем горе, потому что у тебя есть собственное. Знаешь, одноглазое такое, вопящее по ночам. Так что ты хочешь от меня?
— Не думаю, что моя просьба будет уместна в контексте того, что сейчас происходит с тобой.
— Брось. Я выбиралась из передряг, которые были в разы хуже. А это… — она проводит ногтями по остаткам творения сошедшего с ума Предвестника. — Всего лишь тело. Заживет. Я справлюсь. Еще раз спрашивать тебя не буду, говори сам.
Розария лжет. Глаза мокрые от рвущихся в этот мир слез.
И на его просьбу она смеется, но все же соглашается. Она застегивает черную пуговицу, самую верхнюю в монашьем облачении, бликующую от огонька свечи.
* * *
Для Дилюка это все еще волнительно и ново: это чувство, прошибающее внутренности и заставляющее содрогаться в приступе любви от одних лишь прикосновений — мягких, доверительных, на грани нерешительности. Кэйа подает ему руку, а все его лицо светится игривостью и легкостью, как бы говоря «с чего это ты потанцевать решил?».
Идея была такая наивная и детская, а ее исполнение — урывками, то здесь, то там, отчего становится еще комичнее. Рагнвиндр впервые задумался о танцах ранним утром, едва проснулся. Думал о них до щепетильного разговора с Розарией — подумать только, о чем — до того, как они все выдумали и спланировали. Ему просто вдруг захотелось подарить Альбериху немного веселья, напомнить о давно забытых радостях, которые раньше случались постоянно. Да и самому забыть о том, что будет завтра.
Они есть только сейчас, только здесь, в этом крохотном островке спокойствия. В огромном бальном зале, где раньше проводили пиршества и рауты, словом, в месте донельзя подходящем. Пускай и разрушенные колонны с огромными трещинами в стенах все же напоминают о действительности, они оба выбирают притворство: выбирают не замечать, а просто наслаждаться корявым тихим звуком вальса, записанным на потрепанный жизнью жетон. Эхо подхватывает музыку и их шаги.
Кэйа умело танцует «женскую» партию, подыгрывая авантюре; придерживает в руке подол невидимого платья. Дилюк по-доброму улыбается и, поддерживая образ, хмыкает, закатывает глаза, когда тот обмахивается таким же несуществующим веером.
Граммофон, честно выпрошенный Рагнвиндром на один вечер, временами шипит и позвякивает.
— Знаешь… мне все же стоит тебе что-то сказать.
Альберих чуть удивленно приподнимает брови. На губах — плутовская улыбка.
Это заставляет его нервничать. Тревога неясная, едва ощутимая, но она есть, она сжимается глубоко в груди в пружину. Дай волю и выскочит, рассекая кожу, и будет больно.
— Отнесись к этому серьезно. Я не шучу.
Он серьезнеет на глазах. Останавливается, чуть отходит и, складывая руки за спиной, кивком головы показывает говорить дальше. И это красиво. Как грациозно стоит, расправив плечи и гордо подняв голову, точно на ней корона, точно он принц, сошедший со страниц любовного романа, который они читали, будучи еще подростками, хихикая и временами краснея от некоторых сцен. Как отливает медью его кожа в свете маленького огонька. Как наблюдает, как прикусывает губу, как растягивает их в невесомой полуулыбке. Сердце Дилюка вот-вот выпрыгнет из груди и полетит прямо к его ногам.
Сказал бы кто еще месяц назад, что он будет настолько любить, настолько восхищаться Кэйей после разочарования, злости и обиды, после всей пережитой боли и равнодушия — Рагнвиндр не поверил бы.
Это будоражит кровь. Надо было придумать речь, хотя бы сформировать ее заранее, но он думал, что это будет легче. Просто сказать. Казалось бы, за столько дней молчания Альбериха можно было научиться говорить о своих чувствах. Казалось бы, это стало легко.
Кэйа ведет головой, должно быть, устав ждать, и подходит, охлаждая горящие пунцовые щеки руками, сотканными изо льда и метели. Но так не лучше.
— Когда ты рядом, я… я… забываю о ненависти. Рядом с тобой ее нет, рядом с тобой мне спокойно. И мне горько думать о том, что все могло быть по-другому, гораздо лучше или, быть может, обернулось бы совсем не так. Или осталось точно таким же: мы были бы с тобой чужими людьми, хотя прожили столько лет вместе. Но я счастлив, что мы обрели друг друга вновь. И знаешь…
Дилюк видит во взгляде: знает. Обо всем знает, но хочет, чтобы это было произнесено вслух, чтобы не пряталось глубоко в душе, сокрытое и чистое. Родное.
— Знаешь, я долго думал и еще кое о чем. Мне всегда хотелось быть с тобой рядом. Когда я узнал о твоей смерти, мне хотелось выкопать две могилы; когда я коротал вечера у твоей постели, мне хотелось забрать твои кошмары себе; когда бился за тебя на трибунале, мне хотелось сжечь все и оставить этот мир лишь для нас двоих. И я сожгу, если ты того захочешь. Я сделаю все, что угодно, чтобы быть подле тебя. Я буду твоим утешением каждой бессонной ночью, я буду твоей защитой до конца своих дней. И мне чертовски тяжело говорить, потому что я не знаю, как; потому что это ты всегда был чувствами. Кэй, я так безумно люблю тебя, такой безудержной любовью, о которой никогда и помыслить не мог…
Кэйа впивается в его губы поцелуем, толком не дослушав. Поцелуем жадным, горячим и требовательным. Таким чувственным, что его трескучий мороз превращается в дикое пламя, горит и сжигает.
Но…
Дилюк отстраняется, дрожа как последний осиновый лист в конце октября.
— Это не все.
Это никогда не «я тебя люблю». Это гораздо больше.
— Я хочу дать тебе все, что у меня есть. Чтобы это было твоим по праву, даже если мы сыщем этим кару Богов. Я предлагаю тебе свои руку и сердце.
Он становится на одно колено, и это предложенное сердце то бьется слишком быстро, то останавливается на долгие мгновения. В руках — крошечная бархатная коробочка, неизменно алого цвета.
— Станешь ли ты моим мужем?
В ответ лишь тишина, в которой осколками голоса
слышно:
да…
* * *
Их головы венчают две короны. Они хрупкие, из тонких золотых вензелей и листьев, с инкрустированными алмазами, отбрасывающими свет на каменные стены. В руках медленно плавятся свечи, подожженные не в первый раз.
Розария, возвышаясь над ними, осеняет крестным знамением. Лицо ее не скрыто: быть может, она еще ощущает ту крепкую связь с Кэйей, не боится открыться ему. Он смотрит на нее с печалью и грустной улыбкой.
Сестра не замечает или просто делает вид, что все ровно так, как было раньше. Сжимает в одной руке потрепанную Либеру и говорит:
— Во имя Барбатоса, Фавония и Зефира. Господи, славою и честью венчай их.
Дилюку становится внезапно плохо, стоит лишь ей начать троекратно читать молитвы, прося Барбатоса благословить их брак. Это от сложившейся атмосферы таинственности ритуала, где они стоят на коленях на разостланном белом плате; или от духоты и едкого запаха сигарет — Рагнвиндр не разберет. У него слегка кружится голова, и осязание горящих огней становится яснее и чище.
Вдох-выдох. Осторожно, чтобы не затушить свечу.
Розария спрашивает:
— Имеешь ли ты искреннее и непринужденное желание и твердое намерение быть мужем этого Альбериха, которого видишь перед собой?
С замирающим сердцем Дилюк произносит «имею», и волнительное удушье накрывает его. Он задыхается, ему хочется глотнуть воздуха, но в горле стоит ком. Маленькое пламя в ладонях режет глаза, оно слишком близко.
— Не связан ли ты обещанием другому жениху или другой невесте?
Голос дрожит.
— Нет, не связан.
Альберих осторожно касается его руки, переплетает пальцы. Его бьет дрожь едва ли меньшая, его взгляд такой же размытый, а потрескавшиеся губы плотно сомкнуты, побелели.
Розария обращается к нему.
— Имеешь ли ты искреннее и непринужденное желание и твердое намерение быть мужем этого Рагнвиндра, которого видишь перед собой?
Кэйа в отрицании слегка качает головой, и от этого движения огонь его свечи гаснет. От почерневшего фитиля поднимается тоненькая полоска дыма. Он потерянно смотрит на Дилюка. Они оба понимают. Обоим становится дурно.
Рагнвиндр поджигает свечу, чувствуя странную ярость огня, строптивость и непокорность, которая отзывается глубоко в груди.
Сестра продолжает, но даже в ней ощущаются зачатки тревоги.
— Не связан ли ты обещанием другому жениху или невесте?
На этот раз Кэйа выдавливает сиплое «нет», почти не шевелясь.
Их ладони смыкаются на чаше красного вина, кольца сияют: с великолепным сапфиром, обрамленным серебром, бриллиантами и двумя лунами Альбериха и горящим алым рубином и золотыми ветвями Рагнвиндра. Они поочередно, по глоточкам, отпивают, и Розария благословляет их, соединяя правые руки и кладя поверх них свою.
Дилюк нежно проводит по его щеке, еще хранящей мелкие царапинки. Тонет в тихом штиле васильковой радужки.
Этот поцелуй, с привкусом вина на языке — самый сладкий в его жизни.