Тошно быть Памятью. Тошно.
Трепещет серебристым туманом круглое озеро, скрытое от глаз неба под сводами Подземного мира.
Богиня подбрасывает на ладони алый плод граната и прижимается губами к его прохладному боку — и кисло, и горько. Под яркой тонкой кожицей — история, давно забытая, совершенно не радостная: о первых растениях, которые были созданы дрожащими руками Деметры.
О первых после Титаномахии.
Плод в женской ладони молчит о том, как отвратил от себя лик златоволосой создательницы, внушил неприятие цветом крови, своей схожестью с вырванным сердцем, куском кровоточащей плоти.
Смертной плоти.
Мнемозина впивается в гранат зубами, и язык жжет сок: вкус возвышенных божественных слез.
Как хорош аид! Здесь растут самые крупные гранаты.
Как удобен аид. Есть ли что-то, что не выйдет спрятать в его недрах с глаз долой?
Тошно быть Памятью. Со смертными еще терпимо. С богами — хоть саму себя швыряй в Лету.
Тошно.
Щеки жгут стыдные злые слезы.
***
О том, что сестер вообще-то десять, никто не говорил. Не вспоминал. Было так: девять прекрасных муз и богиня памяти.
Нет, по другому:
Девять муз.
Мнемозина.
Никакого «и», никаких связывающих нитей — просто два явления, существующие под одним небом, но никак не соприкасающиеся.
Спустя столько веков это уже не вызывало горечи во рту. Не потому, что отболело: когда нет сладости, то перестаешь отличать и горечь.
У Мнемозины нет дома.
Нет, не так: у нее, как и любой не подземной богини, есть свои покои на золотом Олимпе. Но назвать это домом смешно.
Мнемозина давно не смеется, даже безумный хохот поистерся и заглох уже как сотню лет.
У Мнемозины нет своего места. Только пустые покои наверху и круглое серебряное озеро внизу.
Богиня памяти хотела бы не вспоминать свое унизительное состояние — но помнит.
Единственная из всех. И это все еще больно, хотя сколько в этом иронии — хоть беги к аэдам, пусть споют!
Никто не споет. Сама же богиня этим не одарена: ни даром заставлять черствые сердца рваться в клочья от звона серебряных струн, ни складывать такие песни, что реки собираются из слез слушающих. Ничего, кроме знания прошлого, как все было.
Вот аэды поют, как смел был царь, победивший в войне и принесший славу своему царству.
Вот Мнемозина, закрыв лицо руками, вспоминает. что царь-то до последнего дрожал в своем шатре, всеми покинутый, неспособный заставить меч не трястись в своей руке. А его соперник уже был готов снести ему голову, как вдруг — Ананка-Судьба видимо смеялась в этот миг, — поскользнулся на персике, который обронил нерасторопный слуга, и упал — прямо на свое копье.
Такая победа, о которой ни единый аэд и пару строк не пропоет.
Зато об этом злорадно будут по темным углам перешептываться слуги и знать, тихо и злорадно разнося неприглядную, но правдивую сплетню, пока не будут отравлены или встречены кинжалом.
Царь о смятом фрукте тоже будет помнить, до конца своих дней, каждую минуту, под звон кубков и хвалебные песни на пирах.
И все же смотреть на смешные потуги смертных богине гораздо легче, чем вглядываться в своих бессмертных братьев и сестер.
Зевс бы уничтожил за такие слова, но...
При Титаномахии было лучше.
Юная Мнемозина закрывала лицо руками и рыдала так горько, что ее бессмертное тело грозилось раствориться солью вод.
Потом с молчаливой тоской помнила, одна за всех. И иногда, когда Гелиос уходил на покой, а Селена прятала лицо за вуалью, позволяла себе помечтать: если бы не родилась такой одной, а была бы десятой; если бы не верила и минуты, что Память — это дар, который нужен всем, который она будет лелеять и беречь для каждого...
И каждую мечту она сожгла в слабом, но колючем огне своей лампы.
Боги отвернулись. Утопились в абмрозии, интрижках, власти, золоте, признании всего мира, в чем угодно, лишь бы не смотреть ей в глаза. Не помнить... как было. Кем они были.
Оставили боль, надежды, сомнения и страх смертным. Оставили им все, на что смотрела Мнемозина.
Она никогда не забудет, как сидела на берегу своего озера, выдирая из мерцающих волн нити, грубые следы надуманных воспоминаний. Все, что было, превратилось в неестественное чудовище, по живому порубленное, наспех сшитое фальшивым триумфом, припорошенным позолотой.
Как ей тогда было страшно и горько, а на губах жгла сладость амброзии после пира. Эти нити рассказывали о том, что как трое кронидов, вопреки надеждам тирана Крона, были рождены Владыками. Как их трое... двое... Зевс твердой рукой сразил чудовище. Как не было ни сомнений, ни боли, ни преданных отцом и матерью детей — только Всемогущие, которые знали, что должны согнать всякую язву с земли вниз, в Тартар.
Никто не ломал рук, на царапал в приступе плеч, не сжимал чужие пальцы до трещин в божественных костях, не шептал исступленно «ты только вернись...»
Это было страшно, как победа Крона или раскол мира на части из хаоса. Но солнце продолжало светить, небо было невероятно, ослепительно голубым, мир пел и расцветал, торопливо зализывая послевоенные раны и прикрывая их свежими цветами.
У Мнемозины дрожало все тело, она думала, что сходит с ума.
И тогда в первый и последний раз бросилась в материнские объятия, как на ладони выплескивая заболевшее и растревожевшее.
Мама. Гармония. Была ли на свете еще богиня, наделенная таким невыразимым теплом? Штормовые волны стихали, когда Гармония прогуливалась у берега. Зной становился не таким беспощадным, а ледяной холод - не столь жестоким в ее присутствии.
Мама у Мнемозины была лучше всех.
Была.
Конечно же она обняла свою обезумевшую от слез и страха дочь. Ее кожа пахла нежностью и утренними цветами.
Она поцеловала Мнемозину в лоб - это легчайшее касание губ к коже, оставившее ощущение нежности лебединого пера.
«Что со мной не так, мама? Почему аэды поют... вот так? Я же помню, все было по-другому...»
В объятия матери Мнемозина прибежала лишь однажды, юная и перепуганная. И с тех пор запомнила: милосердная, грациозная, тонкая Гармония не способна ни понять, ни утешить.
Впрочем, из них двоих запомнила это лишь дочь.
Как и всегда.
«Ах, лучше бы не было ни этого легкого запаха, ни этого бережного поцелуя. Лучше бы не иметь матери, чем услышать те жестокие слова, произнесенные голосом, полным любви: «Сокровище мое, тебе все кажется».
Когда одна из сестер... Одна из муз запела про это, насквозь ненастоящее, смехотворное, Мнемозина закрыла уши, закрыла глаза, и с тех пор уже не могла выносить восторженного пения аэдов.
Все было не так.
Никто не слушал.
— Радуйся! Мы — победители!
— Радуйся! У Зевса Олимп! Он взял по праву свой жребий!
— Радуйся! В море царит Посейдон! Ему по нраву!
— Радуйся! Мы олимпийцы, нет никого выше нас!
Не так.
Не так.
Не так.
Не так.
Она была слишком напугана, когда Зевс, не глядя, ленивым движением руки определил, что озеру Памяти будет лучше в чертогах мертвого мира. Его любовница, обращенная в животное, страдала от гнева Геры, и это занимало его больше. Как и то, что в аиде любопытным смертным невозможно окунуться в тревожные воды и узнать больше, чем положено ограниченной человеческой натуре.
Она была слишком молода, когда поняла, что ее зеркало, ее лелеемое чудо заперто вдали от солнца и луны.
Она была слишком одинока, чтобы суметь справиться с отчаянием самой.
Улыбка Аты не имела ни нежности, ни любви, а всполохи ее рыжих волос казались отблеском лампы Богини Памяти, которой та пыталась осветить никому не нужное.
Мнемозина была слишком юна, чтобы в минуту своего отчаяния оглянуться и понять: подземные пьют свою собственую горечь и не способны дать от нее лекарства, пусть даже топить свое горе в их безумии кажется лечением.
От двух несчастьев счастья не получишь.
Но какое дело Судьбе до очередного несчастья, пусть даже и богини? Мир продолжил существовать: боги жили, карали и проявляли милосердие, дарили жизнь своим детям, следили за героями, ослепляя своей пустой чистотой. Жила и Мнемозина, с озером в аиде, покоями на Олимпе и абсолютной, уже покрывшейся инием равнодушия тоской.
При Титаномахии было лучше.
С сухим смешком она цинично вспоминала, что Крон — тиран, чье имя в мире под солнцем уже и не вспоминали, — мечтал бы не помнить о многом, о роковом пророчестве прежде всего. Мечтал — и помнил каждый свой шаг вниз.
Она помнила его огромную темную фигуру, черные провалы глаз — и смотрела на другого бога.
На кронида.
Какая ирония, это казалось дурной в своей жестокости шуткой Аты: он был единственным, кто помнил, кто мог бы рассказать...
Единственным, кому глубоко плевать.
Если бы память была лишь сухим воспоминанием о наборе действий, Мнемозина бы вцепилась в полы плаща подземного царя и во век не отпустила; отдала бы все свое восхищение, всю свобю верность.
Жаль. Единственный возможный союзник повенчан с подземными миром.
Мнемозина помнит Крона. Мнемозина смотрит в спину его сына. Так похожи, что порой не различить.
У него ведь тоже были такие руки: цепкие, сумевшие схватить и обуздать себе на службу змея Времени; нежные, когда касались плеч своей супруги.
Дрогнули и затряслись они только однажды, когда взяли первенца, когда несостоявшийся отец заглянул в разбавленные звездами супруги глаза. Когда проглотил.
Может Ананка с самого начала сплела такую нить для кронида, всегда быть обглоданным: отцом, братской любовью, Аидом.
Мнемозина помнит, как звучал хруст слабых младенческих костей — в унисон треску расползающихся трещин безумия в сознании Крона.
Этот выдернутый из глубин воспоминаний звук тонко звенит в ушах, когда она видит, как другаязаглядывает в пустые глаза царя.
Новое поколение богов — оно ведь совсем другое, Мнемозина это знает, помнит. Счастливее в своем незнании, легче в самообмане, проще — совсем не подобны титанам, способным держать на своих плечах небеса, нет — легче солнечного блика, что безропотно отступает перед тучей.
Что значит лук Аполлона, если его стрела не сравнима с серпом Крона?
Что значит мудрость Афины, не закаленная живым ужасом Титаномахии?
Что значит хитрость Гермеса, необремененная веками заточения в темноте?
А что может значить девчонка, чья сила — даже не буйство природы Деметры, а что-то зыбкое, промежуточное, сейчас даже не существующее?
И как смеет эта девчонка делать... так?
Вывернулась из материнских объятий, наплевала на данное по праву олимпийского происхождения место под солнцем, прибежала в мир мертвых...
Мнемозину, как только она узнала, что во дворце Владыки поселилась его племянница, чуть не разорвало от возмущения: это так по-божественному, поступать столь возмутительно нагло, без зазрения совести!
Мнемозину содрогнуло от восхищения: это так неправильно, что... Что прекрасно.
Нежный зеленый росток, примостившийся у края пустой бездны, зовущий эту бездну дядюшкой сквозь бледные улыбки и безотчетный ужас.
Неправильно. Прекрасно.
«Зачахнет даже быстрее, чем та... Океанида,» — решила Мнемозина.
Чтобы спустя пару лун с трясущимися руками смотреть, как девчонка — юная, слабая, бесполезная богиня! — своим сном возмутительно просто нырнула прямо в туманный омут вечной любви и проклятия памяти — в ее собственное озеро! Вцепившись в старое-старое воспоминание, которому, увидь его кто, уже никто никогда не поверит. Даже сама непосредственная участница тех событий, чьи глаза были все так же потрясающей синевы, но уже совсем не ошеломляют.
Ужасная девчонка. Глупая девчонка. Богиня бесполезного и незаметного, которой принесут обильные дары за имя Деметры Плодоносной, идущей перед ней.
...странная девочка, на которую пусто и холодно, но все же смотрит Владыка мертвых — который сам радость и разочарование для памяти. Который все помнит, но ничего уже не чувствует.
Кора. Невинное дитя с опущенными глазами и почему-то обагренными кровью волосами. Кого она успела убить?
— Ты думаешь, это гадюка - подруга тебе?
К чести Коры, та даже не вздрогнула, несмотря на бесшумный шаг Мнемоизы и то, что богиня памяти подошла со спины. Возможно привыкла, что все гости подземного мира предпочитают прятаться по теням да подходить со спины, изворотливые, лишенные солнечной прямоты.
Глаза зеленые, как у Деметры. Дочь Плодоносной, как и все дети, бледное отражение ошеломляющих фигур своих родителей.
— Ты кто?
Простой вопрос, даже без золотого олимпийского гонора. а все равно — как пощечина.
Ты кто?
Не дочь, не сестра, не желанная.
Мнемозина ощутила, как дернулась щека, но припорошенная пылью лампа в руке не дрогнула.
Не страшно. Пару сотен лет назад было больнее.
Пару сотен лет назад она сама была куда добрее.
— А ты кто? — неровный, не греющий, ржавый насквозь свет ее лампы выхватывал то подбородок, то нежную щеку, то узкое плечо. Зевс-Деметра-Зевс-Деметра — и еще спрашивает, кто она?!
— Дочь Деметры? У нее есть дочка, любимая и лелеемая. Дочка, которую Плодоносная упрятала в самых дальних долинах, чтобы там каждую ночь расчесывать ей волосы, растить для нее цветы и бояться, каждую минуту трястись в божественной истерике, как бы ребенок не сделал шаг в сторону от материнской накидки.
Деметра-Зевс, Зевс-Деметра. Робкий оранжевый портит своим бликом чужую кожу — губы, нос, задевает краешек пораженно распахнувшихся глаз.
Зеленый — цвет травы. Не больше.
— Ах, и дочка Зевса, да? Одна из многих смертных-бессмертных, о которой не нужно вспоминать — ты ведь даже не Афина, которая вынудила мужчину ощутить на себе радость деторождения. И не очередной широкоплечий смертный, затейливо выносящий с ноги любые двери. Бессмертная дочка-богиня, о которой можно лишь мимоходом вспомнить на пиру, когда Деметра — тоже очередная, одна из многих, — соизволила вывести свое дитя в свет. И тут же пожалела об этом, Гефест ведь так не хорош!
А пальцы дернулись к собственным губам, проверить, не отросли ли за годы в одиночестве клыки — под стать чудовищам? Губы болели от изливаемого яда.
Зачем начала с Мелинои? Увидела в девчонке прошлую себя с Атой? Смешно и позорно.
К чему сказала про Гефеста? Поймала в девчонке черты ее матери и высказалась хоть так? Убого.
По крайнйе мере эта Кора не плакала. Лишь стояла, напряженная как струнна, не знающая, куда себя деть... И взгляд — зеленое копье через груди да в землю.
Достаточно больно, чтобы вспомнить: она пришла на девочку просто посмотреть. Вблизи, честь, которой обычно не удостаиваются скучные боги молодого поколения.
— Выдохни же, богиня, — усмешки на последнем слове сдержать не удалось, а улыбка вышла кривоватой, — я ведь даже не ем детей смертных, так что ж ты смотришь на меня с таким ужасом? Или эта гадюка с медом на языке и ядом в руке тебе милее, чем моя грубость?
Девчонка сжала губы в тонкую линию, но глаз не опустила. Может быть божественная кровь кронидов-гордецов не позволила размазаться тут же в слезах и дрожащих коленках, а может время, проведенное вдали от маминой юбки, все-таки дало свои плоды.
Мнемозина знала все о прошлом, но будущее было ей неведомо.
— Мне не нравится твоя грубость, — голос тихий, но глаза... Глаза вспыхнули ядовитой зеленцой, коротко, но непреклонно.
Разве трава на такое способна? Ее судьба — быть смятой чужой пятой...
— Но ты набросилась на меня не со словами, что это место... отвратительно. Значит, скажешь что-то новое.
И отвернулась обратно к подобию куста, теребя прядь волос.
Мнемозина на миг прикрыла глаза. Большую часть времени ее взгляд был устремлен в сторону смертных. Скоротечность и непостоянность их памяти утомляла, приводила в ярость, но все же иметь с этим дело было лучше, чем с золотой пустотой божественных воспоминаний. Кора же была богиней молодого поколения, а значит неинтересной вдвойне — на что смотреть? На то, как днями и ночами она танцует по лугам?
Может быть и стоило.
Странная девчонка, странные слова.
— Слышала, как чтят мир мертвых, и все равно оказалась здесь? Начинаю думать, что тебя затащили сюда силой.
Ложь слетела с губ легко и непринужденно. Когда твое озеро низвергнуто под землю, а ты сама несколько десятков лет топила свое отчаяние и злость в объятиях подземной мрази, невольно научишься не олимпийскому.
— Нет, — голос прозвенел напряженной струной и изгиб спины внезапно приобрел несгибаемую твердость, — я сама.
Может действительно стоило посмотреть на младшее поколение?
— Что ты делаешь с этими прутьями? На них даже зелени нет.
Мнемозина сделала шаг ближе, приподняв лампу выше. Тусклый свет не осветил ничего нового, это был обычный куст, один из многих, влачивших здесь свое жалкое существование без солнца.
Нежные руки олимпийки смотрелись неуместно рядом с колючками.
«Не менее неуместно, чем озеро...»
— Я хочу с ними подружиться. Без листвы, но это все еще растение... С ним никто не разговаривал. Никто не был ласковым.
Богиня памяти с раздражением потерла переносицу. Дочь Деметры жалостливая дурочка? Словно обычная смертная? Откуда бы этому взяться, когда мать вытаскивала это чувство лишь когда было нужно и на короткое время! Разве что Зевс, но он давно...
Ерунда какая-то.
— Со старшим кронидом ты тоже проводишь время из жалости? — со смешком поинтересовалась Мнемозина. Жалость и подземный царь, что за кощунственное сравнение! Не будь ему так плевать на все вокруг, он бы вырвал язык, не посмотрев на ихор. Он мог.
Но девчонка проводила с ним исключительно много времени, и, если кого и стоило жалеть, то это Цербера — кровожадная тварь вся извелась. Это чудовище, этот монстр, который спал и видел, как бы не подпустить кого к своему хозяину, с появлением молодой богини потерял всякий покой, а молодые герои, на его горе, не спешили совершить подвиг у мрачных входов в аид, иначе тварь с радостью сорвала бы на смертном мясе и душе все свои чувства.
То, что в ее руках не было памяти подобной яростной тьмы, было отрадой.
— Зевс? А при чем тут он? Я с ним ни разу не разговаривала, да и видела только раз...
Мнемозина медленно опустила руку, не веря собственным ушам.
Конечно же ей показалось!
— Старший кронид, — с нажимом повторила она.
Неуверенность на чужом лице подтвердила нелепость происходящего. Нежеланная, нелюбимая собратьями богиня медленно закрыла глаза, смакуя зародившееся в груди желание рассмеяться, но не от горя и не от злости.
...а может это не страшно? Подумаешь, озеро в аиде, подумаешь, сестры не сестры, Олимп — не дом, а память богов хуже простых и безыскусных воспоминаний простого крестьянина.
Вот перед ней дочь Плодоносной и Зевса, не закаленная войной, кровью чудовищ и Выбором пустышкой. У нее нет прегрешений перед Памятью, ведь ей не от чего отворачиваться, не от бесконечных плясок и лугов. И вот она не знает даже не Правду, не Как Все Было, а простую, давно не принимаемую во внимание истину: из троих кронидов Зевс не старший, далеко не старший.
Что вообще есть в голове этой девочки?
Которая, не дождавшись внятных слов, снова поджала губы и уставилась на голые ветки упрямым взглядом.
Разговаривать с растениями в мире мертвых, ходить под руку с Мелиноей, смотреть в пустые глаза царя.
Нет... Что-то в этой голове было. Что-то есть за Деметра-Зевс, Зевс-Деметра, иначе зачем?..
Мнемозина ничего не потеряет. Что может быть хуже той жизни, что ей дана? Хуже пренебрежения, которым она одарена?
Задушив тихий вздох в зародыше, богиня памяти плавно коснулась чужого плеча пальцами — самыми кончиками. Нежно и легко, как положено олимпийским подругам. Как ее научили в подземном мире.
— Резкость — не лучшая спутница бесед, — ее голос зазвучал мягко, увлекающе — и юная богиня встрепенулась, подняла на нее открытый взгляд.
— Во мне так взыграло удивление. Это не то место, где встретишь столь юных богинь... Расскажи мне, что привело тебя сюда?
Мнемозина — богиня Олимпа. Она — дочь грациозной Гармонии, сестра прекрасных Муз. Чистая. Незапятнанная подземным происхождением.
...да сгинь она в Тартаре, эта пустая чистота. Мнемозина мечтает изваляться в яркости воспоминаний. Что заставляло пылать Геру? Что дрожало в Зевсе? Что вспыхивало в Деметре? Что было...
Сотни, сотни воспоминаний богов. Все это есть у Мнемозины.
Все это забыто всеми.
Кроме нее.
Пустая чистота, прикрывшая постыдные ныне секреты — вот, что осталось богине памяти.
А теперь... Девчонка с волосами цвета непролитых кровавых слез.
На нее нельзя надеяться, но Мнемозина давно разучилась уметь.
Но она помнит другую, со слабыми руками и разбитым звоном голоса, которая не вынесла, не выжила, упала в руки смерти — и своей гибелью отвесила пощечину подземному миру так, что ее серебро до сих пор мерцает в чужой бесчувственной груди. Слабо, тонко, но живет, мостом-защитой между этим жадным миром и его царем.
Мнемозина не надеется. Нет ни единой причины двум девочкам быть похожими.
И все же пустая (ей суждено быть такой), лишенная величия (ибо подлинное куется только в горниле Титаномахии), бледная тень своих родителей (судьба) — она легко и непринужденно шагнула той ночью в озеро. Стала первой после стольких лет, кто разделил с Памятью кусочек горького, настоящего прошлого.
Это ничего не значит, но быть олимпийкой — значит всегда, даже разлагаясь в своей злости на дне, оставаться сентементальной, в самом уголке неприглядно почерневшей души.