Примечание
1840.
По скетчу отсюда — https://vk.com/wall-159380394_3811
И еще для понимания — https://vk.com/wall-159380394_3788
Дверь распахивается наотмашь, с грохотом врезаясь в стену, и легкие мгновенно до краев заполняет воздух — такой ледяной, что у Олегсея не получается дышать. Спину облизывает желтый свет, а впереди поначалу не видно совсем ничего — но Олегсей выбрасывает ногу в темноту, как в пропасть, чтобы по щиколотку утонуть в осенней грязи, проламывая тонкую корку льда. Идти по льду выходит нелепо и медленно, и непростительно быстро мокнут щегольские полусапожки, наспех выхваченные в прихожей.
Олегсей слышит, как хрустит под ногами едва схватившийся лед, а больше не слышит ничего. Только чувствует — желтый свет в спину, рисующий длинную тень на начинающей проглядывать земле и, кажется, пристальный взгляд в затылок. И такую жгучую, вихрастую тишину, что в нее можно сложить голову, как в мешок, и утопиться.
В голове незатухающим звоном раздается собственный голос, одни и те же фразы повторяются многократно, слова путаются, искажаются кривыми зеркалами и врезаются друг в друга, рассыпаясь мелкой крошкой букв. И они — эти буквы — хрустят под ногами льдом.
Олегсею, может, краем сознания и хотелось бы услышать что-то еще — что-то кроме резкого холодного хруста и эха собственного голоса, который на повышенных тонах кажется противным до зубной боли. Хотелось бы, но услышать что-то еще — значит признать, что что-то страшное и необратимое началось. Значит признать, что его держат — хотя бы словами, не говоря уже о том, чтобы выбежать в ночь следом.
Но Олегсея — не держат. Никак и ни в коем случае — это было основным условием с самого начала, а Антон Эдуардович слово привык держать. Воспитали так.
Наверное, стоило вспомнить об этом раньше. Чего ждал, ожидал чего, что лед за спиной захрустит, что выбегут следом, что обхватят со спины аккуратно, что попросят не уходить? Знал же, с самого начала знал, что не выбегут, не попросят, на это только и соглашался. На это и подписывался, чего-то другого и ожидать было глупо. Да и его — Олегсея — не удержали бы, вон как дверь ухнула о стену. Так много всего оставил за этой дверью, а сейчас — пустота, пустота, остывшая злость тупым углом в затылке, пустота, хрустящая под ногами, холодной грязью заползающая в шнуровку. И на языке еще что-то вертится, что откашлять хочется — «Антон Эдуардович», кажется.
Антон Эдуардович. Опять собирается из хруста букв тягучее отчество, как-то само выкорчевавшееся из сознания пару лет назад. Пару лет само произносилось, одними губами, совсем не всплывая в мыслях, а сейчас как-то по-другому и думать тяжело, и не хочется вовсе.
Минуты три назад Антон Эдуардович выглядел постаревшим и усталым, хмурил брови задумчиво и тяжело, пока Олегсей, сжимая побелевшими пальцами швабру, трясся осиновым листом и звенел противно-высоким голосом, смотря куда-то в пустые глазницы маски, сдвинутой на лоб. Просто было смотреть в пустые глазницы — они не отвечали, не смотрели с такой бессильной тоской, вообще ничего не выражали, за ними только волосы чуть блестели в свечах — мягкие волосы, Олегсей точно знает, что мягкие. А собственный голос долго звенел, навязчиво, избыточно, витиевато. Таких речей даже Дипломатор не плел — Олегсей в этот раз превзошел сам себя, но по-другому с Дипломатором говорить и смысла нет. Кровь в ушах стучала, сорочка липла к телу под фартуком. Швабра, кажется, почти трещала в руках.
Маска с пустыми глазницами не ответила ни разу — это невежливо, Олегсей к ней и обращался. Антон Эдуардович ответил дважды, оба раза тяжело и устало, но абсолютно, абсолютно спокойно. И его голос сейчас в голове гудит мучительнее, чем собственный звон.
«Я не верю в Бога. Невозможно играть в того, кого нет».
И еще.
«Уходите, коль вам угодно».
Олегсей был хорошим фамильяром. Олегсей за три года хозяина не ослушался ни разу.
Олегсея не держат — это было основным условием с самого начала. Не держат и не гонят — и примут сейчас обратно, если решит развернуться.
Три минуты назад казалось, что холодная улица, лед, лес — далеко-далеко. А еще отчего-то глупо казалось, что выбежишь за порог — услышишь хруст за спиной, и потянет шинель назад, и запутаешься в шинели — а потом, может, в руках. И остановишься, и в уши затекут извинения, долгие и сбивчивые, и попросят остаться — хотя бы до утра, чтобы ночью не потеряться в лесу.
Олегсей не слышит за спиной ничего. Чувствует — глаза в спину. Золотые — Олегсей знает, что золотые, даже когда не видит. Но глаза — там, а Олегсей — идет в клубящиеся черным вихрастые кроны, непонятно зачем, непонятно для кого. Разыгрывает спектакль «я-ухожу-от-вас-в-ночь» для самого себя — или для глаз золотых, которые, может, и смотреть перестали давно. И правильно сделали.
Есть ли какая-то разница, если ночные заморозки впиваются в кожу острыми иглами, есть ли какая-то разница, если там — за спиной — камин, а здесь — вихрастая, клубящаяся пасть леса? И если не держит никто и не гонит — есть ли какая-то разница?
Может быть, когда золотые глаза перестают смотреть — Олегсей не существует вовсе.
Не держат, не гонят. Развернуться — проще простого.
Олегсей ныряет с головой в густую темень, торопливо и мелко кроша каблуками-рюмочками тонкий лед.
Свежо и душисто пахнет мокрой листвой, хвоей, ночью. Ледяной ветер наполняет легкие, и становится трудно вдыхать. Навязчиво пахнет одеколоном Антона Эдуардовича откуда-то с волос.
Цилиндр. Олегсей в спешке ушел не в своем цилиндре.
Олегсей хочет развернуться на сто восемьдесят градусов, но разворачивается на все триста шестьдесят, глупо прокрутившись на месте. В топку цилиндр, черт с ним, с цилиндром. Что с ним сделать, в лицо бросить? Приковылять подбитой собакой к порогу, постучать в дребезжащее стекло, мол, смотрите, какой я гордый, я не прощения прибежал на коленях вымаливать, я прибежал напоследок бросить вам в лицо цилиндр? Смешно. Да и какой бросить — Олегсей даже проклятый фартук к ногам не бросил, повесил аккуратно рядом с хозяйским пальто. Черт с ним, с цилиндром. Хотя бы в шинели своей ушел — это хорошо чувствуется, ветер гуляет по ребрам. В хозяйских шинелях так холодно не было.
Главное, чтобы Антон Эдуардович не увидел в окно этот неуверенный разворот, нерешительное и нелепое прокручивание на каблуках. Стыдно, некрасиво и отвратительно. Но вряд ли увидел — не может же так долго в спину смотреть. Не может и не будет — не держит ведь, и голос был таким спокойным, что казалось — с камнем можно эмоциональнее ругаться.
На крутом склоне ноги в каблуках-рюмочках проскальзывают, и хочется вцепиться в дерево, тянущее когтистые лапы к лицу. Ноги промокли насквозь, ветер гуляет под шинелью без тени стеснения — до деревни не так далеко, рукой подать, если не замерзнуть здесь насмерть. Преувеличение, конечно, в ноябре даже на этом тонком льду вряд ли можно замерзнуть, максимум — заболеть, но Олегсей не болел давно.
А может, и не болел никогда. Не заваривал себе чай с медом, не промывал нос соленой водой, не кипятил молоко в печи, не сдерживал при Антоне Эдуардовиче кашель, пряча лицо в шелковый платок с вышитыми инициалами. Не мямлил в платок «Все в порядке, Антон Эдуардович», «Просто усталость, Антон Эдуардович», «Это не жар, Антон Эдуардович, вам кажется». Может, этого и не было никогда, не было, как и всего остального.
Ничего, никогда. Страшный сон, гипноз, опиум. В старости детям можно так и рассказывать: у вашего отца, мол, был тяжелый период в жизни лет с восемнадцати и до двадцати одного, ваш отец запирался за замками, ночами не спал и дышал опиумом больше, чем воздухом, не повторяйте, дети, ошибок отца. И опиум пах кровью, накрахмаленными воротниками-стойками, шелковыми платками, дорогим мехом, одеколоном — но отец ваш уже не помнит, чем опиум пах. И руки у опиума всегда были ледяные, и перстни блестели крупными гранями, и голос у опиума был такой, что в нем можно было утонуть, утопиться — но отец ваш уже не помнит, как он звучал. Да, именно так можно будет и говорить детям в старости, если сейчас насмерть не замерзнуть. Главное — с холма, прочь из леса, до деревни и найти лошадь — а дальше уже гори все огнем.
Где-то в лесу воют волки — протяжно, жутко и жалобно. Ноги проскальзывают по тонкому льду, мгновение — переворачивается в глазах поредевший лес, ледяная крошка впивается в локоть. Олегсею не больно, не страшно, мало что вообще можно почувствовать локтем, когда и локоть уже чувствуешь плохо. Надо будет найти в городе, где шинель почистить. Если получится вообще к утру добраться до города, если волки не загрызут. А может, и черт с ними, с волками — им тоже нужно что-то есть, и они хотя бы не превращают трапезу в театральное представление с перьями, пафосными фразами и моральными оправданиями.
В деревне ночью мертво: окна покосившихся изб бросают глубокие тяжелые взгляды, хмурят брови добротно сколоченные сараи, даже животные не шуршат за редкими заборами. Тихо, темно, мертво, и как отсюда уехать в город — одному Богу было бы известно. Но даже если Антон Эдуардович врал и Бог все-таки есть — сегодня Олегсей, вцепившись в швабру, с этим Богом поссорился в пух и выскочил на мороз.
Вряд ли в другого Бога теперь получится поверить. В другого Бога теперь верить как-то кощунственно, вероломно и очень, очень лицемерно. Раз уже в любом случае в ад — есть ли разница, верить или нет?
Бог был раньше. Олегсей даже крестик носил. Потом перестал, когда своей рукой сперва свою голову, а потом и пару дюжин других сложил к чужому алтарю. И был Бог — у Бога глаза сверкали близко-близко и холодно под луной, у Бога павлинье перо горело синевато на лбу, у Бога бархатная ледяная кожа пахла кровью и мягкая рука невесомо стирала красное с губ шелковым платком с вышитыми инициалами. Был Бог — демонстративный, жуткий, самопровозглашенный, одержимый бесконечными метафорами речей на латыни и рассыпающимся от дыхания фантомом всеобщего блага, еще несколько часов назад — был. А теперь, наверное, никакого уже нет.
Олегсей стоит посреди дороги, вглядывается в темные глазницы изб. Идти мокрыми заледеневшими ногами тяжело, но было бы куда. Ни души. Может, вымерла давно вся деревня, может, Антон Эдуардович перестарался?
Из хорошего в ситуации одно — мороз и ветер чудесно остужают голову. Там, цепляясь в швабру, Олегсей думал, что у него жар, скрипел-звенел голосом и никак не хотел думать последовательно, хватал сбивчивые и острые обрывки мыслей, ледяную крошку слов. Сейчас легче — дышать получается через раз, но разуму возвращается ясность. Если эту мучительную неопределенность вообще можно назвать ясностью — мысли становятся вязкими и тягучими, как густой кисель, и чем длиннее мысль получается вытянуть, тем больше в ней возникает отвратительных «но» и «если».
Но все правильно. Правильно, правильно — остужает и успокаивает. И трясет уже теперь только от холода, и не вертится уже в пустой голове под чужим цилиндром что-то о том, чтобы развернуться на сто восемьдесят градусов. И не сидит где-то в затылке о том, чтобы приползти на коленях прощения вымаливать. Надо уметь держать лицо.
Олегсей в этой мертвой деревне — один. В своей холодной шинели и щегольских полусапожках, в чужом цилиндре и с чем-то еще чужим в нагрудном кармане. Без денег, без знакомых, без отцовских писем, без Бога.
Но держать лицо Олегсей умеет лучше всего на свете.
— Мальчик, ты чего тут ночью забыл?
Олегсей дергается. У мужика пухлое лицо, борода округлым хомутом, теплые-теплые валенки. Тощая кобыла и мешок зерна в кибитке. Какими небесами его сюда послало? И какие к чертям вообще небеса — Олегсей уже наворотил дел, уже разругался с единственным живым Богом и выбежал на мороз, не закрыв дверь.
— А? Я… Ухожу. Пытаюсь уехать. Добрый вечер.
Мужик румяный, розовощекий. Дрожь пробирает — Антону Эдуардовичу бы понравился.
— Да ночь уж на дворе. Тебя до Москвы прокатить?
Олегсей представляет, как, наверное, жалко выглядит. В мокрой шинели, с осколками льда, прилипшими к локтю, с царапиной от ветки на щеке и испуганными глазами — разодетый как на бал.
— Если… Если вам несложно. Я могу заплатить.
Платить Олегсею нечем — они с Антоном Эдуардовичем никогда не играли в преферанс на деньги. А надо было об этом подумать раньше — ни разу ведь не проигрывал.
Но есть часы. Глупые золотые часы на цепочке, подаренные матерью на шестнадцатилетие. Глупые часы с витой буквой «О», глупые часы, которые уже послужили однажды, когда у них спросили, который час. Не жалко, совершенно не жалко за поездку до Москвы отдавать проклятые часы.
— Садись уже, мне по пути.
Олегсей благодарно кивает и чувствует, как подрагивает челюсть. Падает на мешок с зерном — мешок пахнет пылью и ощущается очень, очень теплым. Глаза слипаются от усталости, но спать никак нельзя.
Лошадь трогается, лед приятно похрустывает под колесами. Мужик, кажется, пытается завести разговор.
— Я тебя раньше не видел у нас в деревне.
— Я редко из дома выходил.
Олегсей прикусывает язык. Стоило бы уже перестать называть поместье домом. И Антона Эдуардовича — хозяином.
— А разодет как барин. Видал нашего барина-то? Не от него бежишь?
Олегсей видит только широкую округлую спину, но даже эта спина удивляет проницательностью.
— Я не совсем бегу, просто уезжаю.
Повисает пауза, и Олегсей ловит себя на мысли, что наврал — он скорее бежит, только не гонится за ним никто, не держит.
— Слухи, конечно, разные ходят, парень, я во все бредни не верю, но ты первый, кто на моей памяти от нашего барина возвращается.
Мужик смеется чему-то своему в пышные усы и подгоняет лошадь на хлипком мосту над речкой. Кобыла идет испуганно и неровно, проскальзывают копыта, стеклянно стучат подковы. Речка внизу затянута в ледяную корку, тонкую, как бумага сухих отцовских писем. Наверное, очень легко под такую корку провалиться, и ищи тело потом в воде — от тела только ледяная крошка.
Лицо мерзнет, хотя по сравнению с ногами это, конечно, пустяки. От ветра, бьющего по щекам, тяжело вдыхать, у глаз собирается влажное и теплое. Олегсей быстро и коротко прячет лицо в вышитый платок, вытирает ресницы. Шелк тяжело, резко пахнет домом, мылом и хозяйским одеколоном.
Надо уже привыкнуть правильно говорить, отрепетировать перед старостью. Пахнет табаком и опиумом. «Вся одежда вашего отца в то страшное время, дети, пахла табаком и опиумом, поэтому пришлось ее сжечь». Гори все огнем. И ночь эта, и три года этих ночей, и тишина эта мертвая за спиной, и кровь, и шелк, и перья, и все Боги вместе взятые. И ощущение это в груди щемяще-теплое, и «дом», и «хозяин», и «Антон Эдуардович», и уж тем более просто «Антон», которое так прочно в мыслях уже поселилось, и руки, и тяжелые глаза в свечах, и улыбки эти слишком мягкие, греющие, и прикосновения ко лбу короткие, когда кашель приходится сдерживать, и сны долгие и тревожно-тягучие, и вещи чужие, случайно с собой унесенные, — гори все огнем.
Олегсей пробегает по гладкой ткани пальцами. Почти с наслаждением ждет, когда платок, подхваченный ветром, из пальцев выскользнет.
На тонком льду краснеет в молочно-белом шелке изогнутый пик «A» и смятое, острое «Z». Голые лапы деревьев тянутся к светлеющему небу и окропляются красным.