Она кричит.
В памяти его хмельное лето: пьянит густой запах леса после короткого дождя, небо тёмное, беззвёздное, низкое, будто укрывает кроны деревьев, и в воздухе — упоительная прохлада, отголоски волчьих песен, что-то влекущее, манящее. Он видит, как она мелькает между стволов — юркая белолицая тень с длинной косой. Слышит её смех, что не людские колокольчики, но звонкий ручеёк, затерянный в лесной чаще. И голос — она тянет его короткое имя, будто лучшую из песен, слушал бы вечно.
— Догоняй же, Лют!
Он усмехается криво, но весело, и бросается вперёд не из-за подлинного охотничьего куража. Ночь напоена десятками запахов, что хочется вбирать полной грудью. Отчётливее всего он чувствует её, ткнуться бы носом в мягкую шею, зарыться в пушистую кромку волос, ощутить тепло её плеч пальцами, сминая ткань рубахи. Влажная трава скрадывает шум его шагов. Он настигает её, но она ловко выворачивается из его рук. Играет, хохочет, сверкает тёмными глазами из-под густых ресниц, и лунный свет омывает её лицо неверным серебристым светом. Такая красивая в этот миг, что кажется почти ненастоящей.
Она кричит, и это крик чистого страдания, обдирающий глотку до боли да хрипа. Морок воспоминаний развеивается, как уходящий в небо едкий дым пожара. Ныне он не может ничем помочь ей. Хотел бы, ворвался даже пару оборотов назад к ней, не выдержав, когда она в очередной раз даже не закричала, а всхлипнула протяжно, тонко, будто зверёк с разодранным горлом. И увидел лишь мельком её посеревшее лицо в крупных каплях пота: растрепанные пряди облепили извивами лоб, искусанные губы алели свежей кровью, рот широко раскрыт, словно у выброшенной на берег рыбы. Тяжёлый живот, туго обтянутый рубахой, по-прежнему вздымался куполом.
— Тебя мне ещё здесь не хватало только! Иди, нечего пялиться. — Мара, сама встрепанная, с гаснувшими зелёными искрами, мелькавшими между тонкими пальцами, вытолкала его. Удушливо разило кровью, чем-то нутрянным, тяжёлым, сгустившимся — у этого не было названия, но если бы у боли был свой собственный запах, то ощущался бы он именно так. Муторно до тошноты. Мара, осеннённая, что ходит под клятым солнцем, помочь тоже не могла, понял он, хоть Дар и плясал на кончиках её пальцев благостными всполохами.
Очередной крик рвёт тишину. Полосует, что нож обережника, по острому слуху. Он выдыхает сквозь сцепленные до скрежета зубы, меряет резкими дерганными шагами землю. Сердце бьётся часто, заполошно, и в этом нет ничего от того счастливого волнения, с которым он совсем недавно смотрел на её округлый живот. Ждал появления их щенков — его продолжения, её продолжения. Радость прогорает холодным пеплом: он ожидает исхода, как ждут чего-то неизбежного, болезненного. У упрямой надежды привкус гнилой падали.
Наступившая тишина кажется зловещей. А потом её, давящую почти весомо, прорывает крик — не боль, но голоса новой жизни, сильные, требующие. Мара выходит к нему, но лицо её сумрачно. Он не глуп, и ей не приходится облекать потерю в слова. Молчание куда громогласнее. Он смотрит сначала на ту, что была его женой, и едва узнаёт. Лицо бледное, измождённое, все черты заострены, придавая ей сходство с грубо вырезанной деревянной куклой. Лежак под ней пропитался кровью насквозь. Он касается её руки, едва хранящей капли уходящего тепла. Мысль мелькает в его голове короткой вспышкой: ей холодно, нужно укрыть её, согреть её пальцы своим дыханием, тогда всё будет хорошо. Но он отбрасывает эту глупость. Не будет. Она остывает и коченеет, как всякий мертвец.
Его новорождённые дочери попискивают, заходятся громким младенческим плачем. Он отупело смотрит на них, пришедших в мир так тяжело, и не знает, что делать. Они такие крохотные, с красноватой сморщенной кожей, с головками чуть больше его кулака. В их перекошенных от криках лицах он не узнаёт ни её, ни свои черты. Злость вспыхивает на миг, неясная, направленная против них, безысходная и горькая, как сама потеря. А потом приходит понимание, и полынный яд захлёстывает его. Детей нужно кормить. Им нужно молоко.
— Мара... — с надеждой начинает он, когда возвращается сестра, едва ли не на бегу перекидываясь из волчицы в человека.
— В стае нет кормящих волчиц. — Она не поднимает взгляд, будто не может посмотреть ему в глаза. Его бедовая бесстрашная сестра, для которой, казалось, никогда не было ничего невозможного. — Мне жаль.
Ежели существовала бы иная возможность. Он притащил бы мяса, задрал бы кого-нибудь из деревенских, да хоть бы на обережника пошёл, коли кровью того можно было бы вскормить его детей. Но им нужно только молоко. Бессилье застревает в глотке вострым обломком кости. Мара подходит к нему, кладёт ладонь на плечо — та кажется немыслимо тяжелой, пригибающей к земле, — и говорит:
— Ты знаешь, что должен сделать.
Он не отвечает, и она уходит, не оборачиваясь. От плача детей голова его наливается слепяще-жгучей, словно солнечный свет, болью. Он смотрит на их красные лица, на тонкие шеи — так легко сломать одним движением, так тяжко решиться, — и позволяет себе на мгновение закрыть глаза. Она кричала, они кричат...
Когда тишина после коротко хруста — в самом деле, одно необходимое движение, его долг, — обрушивается на него, будто сшибаюший с ног удар, ему отчаянно хочется завыть. Или закричать самому.