Примечание
Отклонения от канона. Что могло бы быть, если бы Клёне так удачно не подвернулся тот кувшин с зельем от Майрико.
Клёна помнила, о чём подумала, когда Фебра принесли в Цитадель, израненного настолько, что не признала она в нём живого. В этой изломанной груде плоти — ссохшиеся кровавые корки, чернота грязи и синяков, — сложно было разглядеть человека, тяжело да страшно поверить, что теплится по-прежнему дыхание жизни в нём. И после не было в заострившемся исхудалом лице, похожем на череп, обтянутый растерзанной кожей, ничего от былого Фебра, красивого, весёлого, с улыбкой, от которой у Клёны сердце трепетало пойманной птахой. Но Клёне ни капельки неважно было, сколько новых шрамов прибавится к пёстрой вязи старых. Лишь бы выдюжил, вошёл бы в жилу, выжил. Пусть остался бы калекой, пусть не мог бы больше выполнять долг обережника. Лишь бы живой. Любая жизнь лучше смерти, это она знала, крепко запомнила, пока сама металась в деревне, раздираемой волчьей стаей.
Она отдала бы всё, лишь бы отвести смерть от него. Но из ценного у неё лишь коса, материнская шаль — запах матери успел выветриться — да серебряная куна, подаренная самим Фебром. Шаль она сожгла, горячо умоляя Хранителей: жертва неравнозначна, но платить больше нечем, разве что слезами горючими. У постели Фебра толпились целители да вились серыми тенями колдуны. Коли не спасти, так упокоить, ежели поднимется не человеком, но тварью ночной. Настолько зыбка была надежда. Чудом казалось уже то, что жив он до сих пор. И дальше даже самые опытные лекари не заглядывали: если переживёт ночь, день, протянет седьмицу, выдержит отнятие переломанной загнивающей смрадной чернотой ноги.
Твёрдое слово давала лишь волколачка, манила, проклятая, речами тягуще-сладкими, что мёд липовый: оборотится твой ратоборец зверем, в жилу войдёт, станет сильнее, чем прежде. Любая жизнь лучше погибели, вот только ей ли, Клёне, решать, встретить ли Фебру смерть человеком или жить одним из тех, кого он ране истреблял? И струсила она. Не смогла возложить на плечи свои последствия — не посмотрит ли с ненавистью после на неё Фебр? — да отринула предложение. Предпочла уповать на милость Хранителей, на мастерство Ихтора да Русты, на Дар их великий.
И Фебр выжил. Клёна бы дневала и ночевала бы возле его лавки, если бы ей позволили. Но Руста гнал её, мол, девки, народ жалостливый, да только нужно тебе, дурочка, бремя это, не поднимется, не встанет ведь даже на костыли, ноги нет, рука плетью висит, на один глаз слеп, на одно ухо глух, разумом наверняка повредился, будет, коли очнётся, как дитя неразумное, слюни пускать да под себя ходить. Ихтор не говорил ничего. Не выпроваживал, но и не обнадёживал. Смотрел печально единственным глазом да гладил её изредка по плечу, ласково, почти по-отчески. И это было невыносимее, чем горький яд Русты, что считал, будто предостережения справедливые раздаёт. В ответ на замечания можно было вздёрнуть подбородок повыше, свести брови упрямо да окатить советчика непрошенного взглядом презрительным. От немой неизъяснимой жалости хотелось лишь плакать.
Клёна верила: худшее позади. Фебр — стрела в её сердце, спаситель, друг, любимый. Тот, благодаря кому она выжила, когда осталась совсем одна в мире, где считала себя никому ненужной. И его она бы приняла любым, лишь бы не отослал, как раньше, не посчитал бы, что она подле него из жалости девичьей или благодарности. Вот только он спал слишком долго, и обороты тянулись один за другим, бесцветные, тревожные. Клёна приноровилась помогать выучам Ихтора менять повязки да не морщиться при виде рубцующихся страшных ран. Не захлёбываться ужасом, когда видела, насколько Фебр исхудал — кожа да кости, отчётливо проступающие даже под рубахой впадины между рёбрами. Время стирало с его лица глубокие царапины — не от волчьих ли когтей? — но не возвращало иные цвета. Мертвенная бледность стелилась по впалым щекам, в отросшей светлой бороде мерещились отблески седины, для которой Фебр был слишком молод.
Когда он всё-таки проснулся и посмотрел на Клёну — один глаз был мутен, слеп, — у неё от радости все слова застряли в горле и чуть ноги не подкосились. Однако не было в его взгляде ни понимания, ни узнавания, ни даже интереса. Не назвал он её прежним прозвищем ласковым, птахой, не улыбнулся легко и светло. Руста оказался прав. В Фебре не осталось ничего от былого: пустая увечная оболочка, как сосуд с трещиной, из которого выплескалось всё. В плохие дни он не узнавал никого и едва ли соображал. Не мог удержать сам даже ложку, расплёскивал похлёбку по бороде, смотрел мимо лиц да мычал иногда невразумительно. В редкие хорошие — случались проблески разума. И это было даже хуже, потому что он понимал. Был воем, сильным да несгибаемым, стал калекой, самостоятельно не способным даже поесть или нужду справить.
Клёна хваталась за мысль о том, что нужно больше времени для исцеления, как за спасительную соломинку. У неё после того памятного удара в деревне до сих пор иногда невыносимо болела голова да гул отдавался в ушах. Руста махнул на неё рукой и не прогонял: нравится изображать сердобольную мученицу, так пусть себе тешится. Ихтор увещевал мягко: сама видишь, что получилось, бессильны Дар, травы. Клёна упрямилась. Молила Хранителей, кляла волколачку с её обещаниями. Думала: а если бы согласилась тогда? Плакала вечерами от жалости да собственной бесполезности. Вернувшаяся в Цитадель Лесана обнимала её, гладила по голове.
— Всё будет хорошо, — утешала она. — Всё проходит, и первая любовь тоже. Это сейчас кажется, что жить без него не сможешь да и не захочешь. Юная ты совсем, девочка...семнадцать вёсен всего. А в семнадцать так легко верить, что любовь один раз и навсегда.
Клёна не стала дослушивать тогда, вывернулась из объятий да стремительно бросилась прочь, как рассерженная кошка. Что же они все такие сведущие да понимающие знают? Клёне Фебра оставить всё равно, что сердце собственное вырвать и бросить, пусть кровью истекает, мертвеет. И она продолжала приходить, вертеться среди выучей, раздувать надежду, тлеющую в груди остывающим угольком. Любая жизнь лучше смерти, вот только правда ли это? Фебр был жив. И мёртв в то же время. Смотреть на это было едва терпимо, как руку над пламенем держать — столь же жгучая боль. Клёна приходила кормить его иногда или просто посидеть, мучительно растравляя собственные раны душевные. Приняла бы она тогда предложение волколачки. Пусть бы ненавидел её Фебр, пусть послал бы к Встрешнику, пусть не посмотрел бы больше на неё никогда иначе, чем на место порожнее, но жил бы по-настоящему. Не так, как ныне.
— Уходи, — попросил он её однажды. Голос звучал хрипло, надтреснуто, устало.
Клёна так и замерла с чашкой в руках. Взгляд у Фебра в кои веки был осмысленным, направленным прямо на неё. Лицо же исказила то ли боль, то ли иная мука, и страшен был этот лик, незнаком.
— Не мучай ни себя, ни меня, — продолжил он, едва шевеля губами, — не возвращайся.
Даже он отсылает её. И здоровому она не нужна была ему, так зачем же немощному? Клёна хотела объяснить, что не в сострадании дело, не потому она приходит, что жалеет убогого. Но не смогла и слова вымолвить, когда наткнулась на взор его непреклонный. Фебр всегда был сильным, бремя обережника обязывало. Существовал бы хоть какой-нибудь куцый шанс — поднялся бы, возвёл на руинах новую жизнь. Вот только не было его. Клёна вышла на непослушных ногах и, закрывшись в собственном покойчике, рыдала долго, горько, отчаянно. Не нужно было являться ведуньей семи пядей во лбу, чтобы понимать, какое желание было написано на лице Фебра.
Клёне жить с её решениями. Фебр жить совершенно не хотел.