Мой век ушёл (Бьерга).

Осень подкрадывалась тихо, словно кошка на мягких лапах. Прохладной свежестью выдыхала по утрам, струилась светом бледно-жёлтым, размывавшим грань между явью да грёзами, — будто сквозь прозрачную ключевую воду смотришь на безмятежное прощание лета. Старость близилась так же неслышно. Инеем вплеталась в коротко остриженные пряди, подменяя тусклым серебром некогда жгучую смоль. Резкими бороздами бичевала лицо да мелкой паутинкой морщин ложилась у глаз. Бьерга не признавала, но всё меньше ловкости становилось в её пальцах, привычных к плетению наузов больше, чем к любой иной работе. Всё чаще, совсем по-стариковски, ей обернуться хотелось, взглядом окинуть пройденное — прожитые вёсны, что стелились истоптанными тропами да вздымались непролазным буреломом. Минувшее — и горькая чаща, полная до краёв, и благодать, дарованная Хранителями столь скупо, что не поблазнилась ли она, не морок ли, навеянный тяжелым сном, редкое счастье. Вся жизнь от пышного цвета девичества, обречённого осыпаться, не дав плодов, до убеляющих виски седин была отдана другим. Ничего для себя, лишь краткое забытье, урванное почти стыдливо.

С осенью приходила распутица. Размывала дороги в чавкающие топи, в которых обозы вязли намертво, словно в трясине. Получали редкий роздых ратоборцы, освобождённые от необходимости охранять торговцев да путников. А вот у целителей и колдунов сутолока начиналась — вороны несли на лапках ленты, как дурные вести. С затяжными дождями приходили хвори да моры. Ярилась лихоманка, болезненным жаром опаляя щёки и терзая ознобом тела. Если не поспевали целители с их отварами да наговорами, живительным теплом, искрящимся на простёртых ладонях, то посылали за колдунами. Чтобы упокоить безвременно ушедших, чтобы мёртвые мёртвыми оставались, а не поднимались из могил гниющей нечистью, обуреваемой вечным голодом. И приходилось от веси к веси пробираться по размокшим трактам, не сдерживая крепкое словцо, что ни для бабских ушей и тем паче ни для бабского языка. Бьерга бранилась почти с затаённым удовлетворением, когда копыта коня погружались в жидкую грязь. Однако было в этом привычное, вбитое в самую её суть осознанием долга, как резы в бересту.

Ныне же не только над Цитаделью, но и над градами да весями простирался, что расшитое узорчатое покрывало, покой. Не лютовали Ходящие, не зверствовали хвори, мёртвыми принесённые, не пропадали младые да неразумные в лесных чащобах. Этой осенью поднимались не из могил, но возвращались пропавшие без вести. Приходили несмело, застывали у изгородей, измученные вновь обретённой памятью, но солнечный свет не выжигал им глаза. Обережные круги не обращались преградой непреодолимой, незримой стеной, за которую не шагнуть ни одному Ходящему. Ворочались людьми — с разумом ясным, с сердцем живым, заполошно бьющимся. Бьерге бы радоваться. Полной грудью дышать, не стараясь больше на плечах удерживать ношу неподъемную, но привычную, сросшуюся с плотью, с естеством. Однако на душе от вынужденного безделья становилось тяжело, муторно.

Цитадель звенела детскими голосами, девичьим смехом — забытым чужим звуком, что по всем законам должен был раствориться в сумраке мглистых сырых коридоров, — да степенными бабскими разговорами. Уходили безвозвратно старые времена — чёрные, кроплённые рудой без меры. Бьерга смотрела на то, что отринула некогда сама, и внутри поднималась тоска. Она не жалела о том, что некогда вытравила собственное дитя. Не страх ей владел: пусть гнали бы из Цитадели, как кошку приблудную, пусть в родном доме не приняли бы, беспутницу. Но долг, вбитый некогда плетьми в спину и укоренившийся в разуме. Кто-то должен лечь костьми, чтобы жили многие, не осенённые Даром. Бьерга не плакала, когда в три больших глотка выпила настой, но от горечи из горла рвался всхлип. И после — когда скрутило болью, когда излилась по бёдрам кровь, когда всё было кончено. Руки её дрожали лишь от слабости позже: в топке прогорала, чадя густым дымом, перепачканная холстина. Боль истлела там же и взметнулась хлопьями пепла ввысь, как отпущенный дух нерождённого.

Бьерга не думала о дочери, что могла бы быть у неё. Не считала её непрожитые вёсны. Не нарекала её даже мысленно именем. Лишь изредко, в снах больных, навеянных непроходящей усталостью, видела высверком быстрым, как отражённый солнечный лучик, бледный лик — ничего от неё самой, черты Нэда, его нос с горбинкой, его тонкие губы, так редко складывавшиеся в улыбку. Морок полуночный. И тот истаял, подобно снегу в ладонях. Так и говорить не о чем. Отболело всё — нечего блажить счастьем мирским, пелёнками, очагом собственным.

За Айлишу Бьерга тоже решила. Малахольная девка была, чудная, со взглядом испуганной лани, влажно блестящим из-под пушистых тёмных ресниц. О такой и не подумаешь, что непраздная, что не прочь посетить сеновал. Но Дар в ней горел ярко — не тусклым огоньком, схороненным глубоко, но сияющей зарницей. Великая целительница из девки бы вышла, подспорье креффату, ежели бы выучилась. Не Бьерге предрешать, кому жить, чья жизнь ценнее. Но от осенённых осенённые не рождаются, а редкий дар разменивать на материнство — глупость несусветная. Не такие были времена.

Бьерга помнила, слишком хорошо — о дурная безжалостная память, — как, бросив взгляд на Северную башню, увидела тонкую фигуру, высунувшуюся в оконный проём. Не успела сообразить даже, что происходит, подвели хвалённые инстинкты, а девка уже шагнула в пустоту. Лишь взмахнула напоследок руками и без крика сорвалась вниз. Так и умерла тихо. Зато орал Тамир, призывал лекарей, рухнув на колени прямо в тающий снег пред своей ненаглядной, беспомощно цеплялся за обман — о надежде и речи не шло. Он и не ведал, что счастье было так близко, но рассыпалось под чужими пальцами. Бьерга не знала, что последствия её выбора будут такими, и расплачивалась. Ошибки взимали собственную требу: Бьерга смотрела мимо Тамира — никогда в глаза — и не поднимала голову, проходя мимо Северной башни. Прошлое не исправить, так не к чему и терзать себя лишний раз, вгоняя в нутро холодные лезвия вины. Ещё одна ноша, ещё одна цепь поверх воспоминаний.

Ныне солнце вновь расцвечивало веснушками нос Тамира. И руки его не волколаков потрошили в сумраке мертвецкой, а месили тесто для хлеба. Он не бросал тоскливые взгляды на башню, но смеялся рядом с Лелой. Такой молодой, так и не прознавший о причинах, заставивших Айлишу разбиться о камни. Чистый от бремени изуверской памяти, от мёртвого холода печали, от потерь, от смерти, что не проходит бесследно, как рубец. Свободный — для жизни, для того самого счастья, не выстроенного на непогребённых останках. Бьярга смотрела. Под рёбрами тянуло не облегчением, но чем-то невыразимым — так ноет старая рана, криво сцепившая вздутым шрамом кожа поверх треснувших костей.

Бьерга не осознавала до конца, хотела бы она исправить что-то в прошлом, выбрать иной путь. Может быть, и не девочку с нэдовой улыбкой, но Айлишу. Однако будущее более непредсказуемое, чем оголодавшие твари из дремучего леса. Протянешь руку — вцепится клыками яростно и увлечёт в круговерть перемен, окрашенных несчастьем; своеволия судьба, отмеренная Хранителями, не выносила. Говорил бы Тамир с навьеми, как живые беседуют меж собой, коли не упокоил бы ту, что боле жизни любил, собственными руками? Даровал бы покой самому Встрешнику? Жизнь — подброшенная куна. Не узнаешь, какой стороной повернётся, пока не упадёт.

Осень осыпалась златом и багрянцем пожухлых листьев. Почти прозрачными паутинками, будто тончайшие нити серебра, затягивалось то самое окно в Северной башне. Поддёргивалось обманчивым ледком прошлое — лживая белёсая твердь, готовая расколоться острыми кромками под первым же несмелым шагом. Тамир держал руку Лелы в своей так, как держат бесценное сокровище, не веря в собственную удачу, как птицу сжимают в ладонях — бережно, с трепетом. Бьерга не завидовала чужой свободе, чужим непрожитым вёснам, пути, уходящему в радостное. Но сожалела. Ни на век Нэда пришлись светлые времена, ни на её. Тихая старость — слабое утешение, когда позади непрожитая жизнь.