Примечание
Brandon Flowers - Can't deny my love
Первым, что выхватывает рассредоточенный взгляд из темноты, оказывается окно. Вертикальные жалюзи лениво покачиваются от движения воздуха, едва пропуская с улицы желтоватый свет фонарей. Картина кажется незнакомой и тревожно-казённой.
Не сразу поняв, где находится, Побрацкий предпринимает попытку подняться, но от малейшего напряжения тело простреливает неожиданно острой болью сразу в нескольких местах, и он обмякает на койке, тут же пытаясь расслабиться, чтобы не ныло так сильно. Однако за расслаблением накатывает усталость такая, что хочется отключиться и ничего не чувствовать. Проходит минуты две, прежде чем он начинает осознавать, что твёрдая хрень у него во рту — кислородная трубка, рядом пищит — кардиограф, а вены на сгибах рук тянет от капельниц. Но больше всего раздражает саднящая боль в члене и ощущение, что он вот-вот обоссытся. Видимо, персонал не сильно запаривался, когда устанавливал мочеприёмник.
Диме по службе не раз доводилось бывать в больнице с ранениями, но никогда ещё он не валялся в реанимации. Мысль об этом тяжёлым камнем ложится на грудь, затрудняя дыхание. Но вдруг, словно молния, вспыхивает другая: «А как там Олежа?» — и от волнения внутри начинает гореть.
Он силится вспомнить сквозь подступившую ломоту в висках, но перед внутренним взором лишь вспышки статичных картинок, без звуков и ощущений, как будто всё это он видел в кино, а не сам пережил.
Сколько вообще он здесь? И удалось ли ему защитить Олежу?..
Дима вздыхает, пытается по привычке сглотнуть слюну, но от того, что горло смыкается вокруг трубки, срабатывает рефлекс — его чуть не выворачивает на изнанку.
Надо поаккуратнее с этим, думает он. Было бы тупо выжить в перестрелке и сдохнуть в больничке, подавившись собственной слюной.
Ветер порывом двигает жалюзи чуть сильнее, свет пробегает волной по стене, и Побрацкий вдруг замирает, уставившись в угол. Там стоит кресло, он точно знает, и в этом кресле, как ему кажется, кто-то сидит. Кто-то живой. Ощутимый. Близкий.
«Олежа», — зовёт он, но вместо речи в воздухе повисает невнятное мычание.
Сердце горит, Диме хочется, чтобы к его руке прикоснулись тонкие пальцы, а голова с склонилась и улеглась на бедро. Ему хочется долго смотреть в искристые, как морозное зимнее небо, глаза и улыбаться в ответ. Но снова порыв ветра — снова светло, а кресло пустует.
У Димы стискивает в груди. Что же, выходит, ему показалось? А если нет? Если Олежа на самом деле к нему приходил, но не живой, а…
Диме не хочется произносить это даже в мыслях. От этих мыслей нехорошо, всю спину выкручивает и хочется выкричать все боль и страх, что накипают внутри. Кто бы пришёл и сказал ему прямо сейчас, где Душнов, что с ним стало — Дима бы этому человеку был по гроб жизни должен, но, видимо, до утра, к нему никто не придёт, и поэтому жить ему в тяжком неведении долгую ночь без сна. Он не уснёт больше, он это знает.
Мысли клубятся и тянутся, словно дым, к потолку.
Если Олежа погиб, смысл тогда был его оставлять в живых? Разве что старший Душнов самолично захочет снять с него шкуру. Но в этом случае Дима проснулся бы в более отвратительной обстановке — в луже собственной крови и испражнений в каком-нибудь гараже или сарае.
Мысли об этом слегка успокаивают, но только слегка. Ведь Олегсей может так же лежать в соседней палате в трубках, приборах и всяком таком…
Кто это был? Кто стрелял в них? Побрацкий не помнит лиц. Он ничего не помнит с момента, как из ангара уехали.
Что он, башкой приложился, что ли? Блядство.
Будто в тумане маячат ряды магазинных полок — короткие — и пара столиков у окна. Всё-таки останавливались на заправке? Как глупо. Отлить и пожрать можно было и на обочине.
Ну почему он не вызвал себе подкрепление сразу? Если с Олежей хоть что-то не так, Дима себе никогда не простит. Не потому даже, что не выполнил долг, не сделал всё от него зависящее для спасения, а потому что посмел причинить ему боль. Хоть и чужими руками.
Не получилось из Димы самурая. И охранник из него — как из говна пуля.
Всё его сраная самонадеянность и нежелание делить с кем-то лавры спасителя.
Что, довыделывался, Побрацкий? Кто ты теперь, герой?
Слёзы срываются и долго катятся по вискам, в горле застряла боль.
Зыбкие эпизоды из сна вплетаются в память — пышные волосы, ласковый взгляд, улыбка. Дима за всё это жизни бы не пожалел, только причиной для его смелости должен быть долг, а не сраные чувства, которые никому не нужны. И он топчет их, топчет мысленно, вдавливая ботинками в грязь, презирая себя за слабость, за глупость, за самоуверенность. Так ему! Поделом! Но от этого не становится легче. Только ещё тоскливее и безутешнее тянет внутри. Тянет к Олеже, к его привычке складывать пальцы шалашиком во время переговоров, к его неизменным белым перчаткам, сраному кремовому пальто, к его сумасшедшему запаху от которого мысли становятся плотными и неуклюжими, как комки теста, к его дурацкому «фас».
Дима готов больше с ним никогда не спорить ни по какому поводу, и никогда больше не огрызаться, и всегда ходить в чёрном костюме и белой рубашке, только бы он был живой и здоровый. Он даже готов заболеть, умереть, отдать свою почку, спинной мозг и всю свою кровь — всё, что здорового можно извлечь из его организма, только бы знать, что Олеже это поможет…
Страх оплетает его и укутывает ледяным одеялом.
Дима неистово молится всем богам, чтобы сжалились и воскресили Олежу, если уже успели прибрать к себе…
Сколько проходит времени, он не знает, но за окном постепенно светлеет, и вот уже из темноты в палате остаются лишь тени от жалюзи, а пространство за дверью медленно наполняется шумом и голосами. Дима, должно быть, задрёмывает, потому что, открыв глаза, видит перед собой взволнованную и трогательно-радостную Аполлинарию.
— С возвращением, болезный!
Но только её…
— Не переживай, — она накрывает Димину грудь ладонью. — С Олежей всё полном в порядке. На нём ни царапины, — чуть ли не со слезами заверяет она, переходя на шёпот. — Ты молодец. Спасибо тебе. Спасибо.
И Дима впервые за эти часы ожидания чувствует, как его тело вновь наполняет тепло. Он всё-таки выполнил свой священный долг.