Юлиуса перечёркивает однажды красной линией — выверенной и чёткой, как самый изящнейший почерк, — и он не может найти в себе на это злости.
Стыд — о, вот стыда достаточно. Вот он стоял на ногах твёрдо и правильно, как его учили, держа в руках меч, а вот — алые волосы проносятся стрелой в воздухе, и он втирается спиной в песок тренировочной арены, и голова его больно саднит, и в одежде его песок, а мальчик, вставший над ним статуей, на два года его младше и даже не достал меч из ножен.
О, как на него все смотрели.
Юлиус должен был бы злиться на него после этого: так было бы ожидаемо, так было бы естественно, так было бы правильно. Он был ребёнком, которого унизили, разбили, сломали телом и духом, несмотря на все его упорные старания — и у такого ребёнка были два пути: сдаться, разрыдавшись, признать себя слабаком — или же, стиснув зубы, приложить усилия в десятикратном размере, показав свою гордость, свои амбиции, свой дух борца. Все ждали, что он выберет второе: «Разве ты не зол, что дурной мальчишка тебя младше утёр тебе нос так? Не хочешь побороться за свою мечту? За рыцарскую честь? Бери свой меч!» Даже Джошуа считал так: гримасничал ему, лежа в кровати, и называл дураком и дохляком, поддавшимся — подумать только, как будто сам не был ещё младше! — малолетке.
Тогда он и находит его — потайное дно этого мира аристократии, спрятанное в роскоши, шуршании дорогих одежд и красотах заученных улыбок. Все говорили тогда, на арене, когда Юлиус, с трудом встав, моргал отчаянно, стараясь не разрыдаться: «О, нисколько не сомневались в его победе! Юлиус, конечно же, неплох, хоть и нуждается в строгом обучении, но ваш сын — это просто нечто!», «Такой невероятно красивый мальчик, просто само очарование!» «Будущее нашего королевства, не постесняюсь сказать!».
Никто не говорил так, когда они вернулись в имение. «На два года младше, и так с мечом обращается? Дело тут нечисто, если вы меня спросите!», «Выпивкой от его отца несёт на расстоянии! Весь в него вырастет, это я точно говорю, с таким-то примером, покоя нам от него не будет!», «И молчит всё время! Ни слова не скажет! Говорят, после того случая он стал слабоумным.»
Юлиус знает, ощущает до сердцевины каждой кости в теле, вслушиваясь в эти слова: так говорят и про него. С рождения, и когда его приняли в семью, и сейчас — и даже если бы он нашёл в себе эту эту злобу, подталкивающую вперёд упорством, он не смог бы отогнать эти разговоры мечом.
Райнхард не может.
Это понимание, пронзившее его существо, не позволяет злобе пустить в нём, не позволяет ненавидеть кого-то, ставшего ему разом понятного в болезненном, ином свете. Но и до этого — и до этого он не мог.
До этого — пока взрослые на скамьях обменивались нечестными комплиментами и лживыми любезностями, Райнхард подошёл к Юлиусу — и, не говоря ни слова, протянул ему руку, и в глазах его — синих-синих, они тогда его поразили, — отразилось искреннее огорчение. И Юлиус принял руку, сгорая всем своим телом от позора — но ещё и дрожа внутри от чувства, найти описание которому ему не представлялось слов. Райнхард мог бы над ним насмехаться по праву, как победитель — но он не стал.
А до этого — до этого Юлиус смотрел в моменте краткосрочном, но в его глазах растянувшемся на вечность, как движется Райнхард вперёд быстро и безупречно, как в теле его перекатывается сила, не подобная ничему, что Юлиус видел прежде, как всё его существование раздаётся рокотом не человеческим — богоподобным, таким, какому человеку достичь не просто невозможно, но немыслимо. И знал он уже тогда, в это самое мгновение — не нашлось бы в нём того, что требовалось бы, чтобы возненавидеть нечто столь совершенное.
Оно остаётся с ним навсегда — это отпечатанное красным чистое благоговение.
***
Время течёт сквозь пальцы потоком, и жизнь идёт расписанной заранее чередой. В шестнадцать Юлиус надевает идеально-белоснежную форму, принимая звание полноправного рыцаря Королевской Стражи, и дядя одобрительно ему кивает, вселяя в его сердце трепет гордости и надежды — мечты о грандиозном будущем искрятся под рёбрами в грудной клетке.
Где-то-то в глубине, под грудиной, остаётся заточённый в поросшей лозами могиле призрак старой мечты, шепчущий неразборчивые слова всякий раз, как Юлиус замечает вдалеке всполох алых волос. Юное лицо — как рано ему позволили присоединиться, хочется Юлиусу удивиться, заметив впервые, но в этом нет ничего удивительного: это же Райнхард, — белизна формы, вежливые улыбки, меч в ножнах; всегда неподалёку, всегда — недосягаем.
Слова призрака полны скорби, но всё так же лишены злости. Невозможно гневаться на божество, заслонившее солнце и бросившее на тебя тень — ибо даже тень та прекрасна настолько, что её нельзя и осознать, лишь сохранить в памяти её отпечаток. Юлиус принимает это — принимает и свою позицию верующего, взирающего на Него лишь на фресках и винтажах. Всякий верующий втайне жаждет встать пред своим богом — и он не исключение, но слишком много «невозможно» есть в его жизни, чтобы при этой мысли ему не становилось горько и жалко.
Время течёт.
Невозможно вытянуть руку и прикоснуться к солнцу — но однажды (два дня после его восемнадцатилетия: «Что, настолько точно помнишь? Не настолько у тебя голова большая», звучит наглый, насмешливый голос сквозь года и пространства, которого он ещё не знает сейчас; «Ха-ха, — отзывается он, — Я, гм, тогда несколько перебрал с алкоголем на праздновании и ввязался в спор на тему этой исторической области»; и слышны хрюкающие звуки давящегося смеха, а самому ему хочется смеяться не весело, но от потери рассудка) Юлиус вытягивает руку и прикасается к божеству.
Случайно совсем — его рука тянется к корешку «Архитектура Пристеллы: задумка, применение и последствия Четырёх Башен», выставленной на одной из пахнущих величественным старым деревом и смолой полок библиотеки Королевской Стражи и сталкивается с чужой, тоже затянутой в чёрную форменную перчатку. Он отдёргивает её почти сразу же, но даже за эти ничтожные секунды он чувствует исходящий от чужой кожи жар — не обжигающий, но согревающий, доходящий до кости.
— Оу, — звучит совсем рядом голос, от звука которого у Юлиуса едва ли не подкашиваются колени. — Извиняюсь. Ничего страшного, я возьму в следующий раз.
Юлиус поворачивается медленно.
Райнхард ван Астрея смотрит на него с извиняющейся улыбкой; его рука всё ещё в воздухе, застывшая недалеко от книги.
Кажется сном, настолько не верится — но никакой сон не мог бы Райнхарда так передать.
— О, нет-нет, ни в коем случае, — Юлиус качает головой так поспешно, что его одеревеневшая от изумления шея, кажется, грозит сломаться. Он выхватывает книгу, едва не выронив, и неловко суёт её Райнхарду. — Вот, прошу, я не так уж и нуждаюсь...
Глаза Райнхарда всё такие же синие-синие, но при словах Юлиуса в них появляется — усталость?
— В самом деле, не стоит, — вздыхает он, поднимая ладони в протесте. — Нет нужды, это правда не столь важно, оставь себе, пожалуйста.
Желание продолжить настаивать приходит естественно — так отзываются ритуалы аристократии, когда-то заучиваемые в благодарности и поедающей тревоге, — но что-то его останавливает.
(Позже, когда пройдёт время и в его груди совьёт гнездо сладкая пара из обожания и самобичевания, Юлиус будет спрашивать себя снова и снова, было ли это что-то нахлынувшим пониманием к Райнхарду, выглядевшему по-настоящему измученным — или простым подчинением воле божества, естественным, как смена дня ночью.)
(К своему ужасу, он не сможет найти ответ.)
Юлиус медленно притягивает книгу к себе, не отрывая взгляда от Райнхарда. Тот, кажется, испытывает облегчение: так ли говорят с ним все остальные, думает Юлиус?
Конечно же, так. Дышать — трепетать перед Райнхардом.
Мысль приходит ему в голову — смелая, безрассудная, безумная; но и безумием было ступить напротив Райнхарда, и всё же так он и сделал, и мир его перевернулся.
— Ну если так, — начинает Юлиус осторожно, и Райнхард смотрит на него с лицом — он поймёт позже, и это ударит его под рёбра, — полным смирения. Он делает вдох:
—Что ты скажешь, — и слова приходят сами, тянутся, как бусины на ниточке, — если я предложу, что я сам передам тебе книгу, когда прочитаю?
Райнхард моргает удивлённо.
Сердце колотится в груди Юлиуса, как бешеное, понимает он, и по спине катится холодный пот. Неслыханная дерзость — наглая попытка навязаться; у всех людей в здравом духе хватает ума восхищаться Святым Меча в отдалении если не физическом, то духовном.
(Потому что Райнхард, он узнает, это огонь во всей его силе, и грея на отдалении, вблизи он обжигает против своей воли, оставляя на всю жизнь ожоги.)
И Райнхард смотрит на него — изучающе, с любопытством и удивлением:
— Я скажу, — говорит он медленно, — почему бы и нет.
И Юлиус не помнит, как вышел из библиотеки, не помнит ни слова из этой книги, которую он прочитал за одну ночь, бездумно перелистывая страницы. Чётко стоит в его памяти другое: как он следующим днём увидел Райнхарда в трапезной Королевской Стражи, и впервые заметил во всей ясности — как неподалёку от Райнхарда всегда есть люди, которые на него таращатся, как на божественное диво — потому что он и был им, болит в его груди, — но никогда не заговорят с ним.
Помнит он и то, как, сидя рядом с Райнхардом неловко, вдруг — неожиданно для самого себя — ляпнул:
— Так... ты интересуешься историей? — мысль, крутящаяся у него в голове. Глупо и нелепо — все знают, что Святой Меча хорош во всём, и конечно же, его ответ будет вежлив и ожидаем, как...
Брови Райнхарда приподнимаются. Что-то появляется в его лице — непонятное Юлиусу, никогда не ставшее ясным.
— Сложно сказать, — говорит он, подбирая слова. — Иногда мне кажется, что я знаю больше, чем хотелось бы.
И это звучит... ненастоящим, выбивает из колеи. Такие слова звучат иногда от его сверстников, получивших, конечно, прекрасное, но не всеобъемлющее домашнее образование, но — Райнхард?
— Хотеть не знать? Это разве не... безрассудно? — вырывается из Юлиуса быстрее, чем он успевает подумать.
— Гм.
— То есть, исторические знания обогащают наше понимание мира, позволяя нам учиться на ошибках прошлого и совершенствовать себя в настоящем, и игнорировать это попросту... — он осекается. Ужас ползёт по его спине холодом — его занесло, недопустимо и легкомысленно. Святой Меча — куда совершеннее?
Райнхард смеётся — короткий, но чистый и искренний смех, как звон колокольчика.
— Каким бы я был рыцарем, если бы отказывался стремиться к совершенству? — говорит он, явно улавливая его мысли, и Юлиус понимает, что у него приоткрылся рот — настолько немыслимо, дико, невозможно эта фраза звучит. Ему удаётся его захлопнуть — и почувствовать, как губы сами собой складываются в улыбку.
Райнхард добавляет:
— Так что, что ж, —и это звучит почти так, словно он пытается сгладить ошибку, уцепиться за представленную возможность — потому что так и было, поймёт Юлиус позже, и это его разобьет в очередной раз, — я бы оценил экскурс по любопытным историческим деталям в этом направлении.
Юлиус смотрит на него неверяще — и Райнхард улыбается ему подбадривающе, но в то же время немного и робко.
Наверное, тогда семена желания стать его другом и дали ростки, крепкие и зелёные, какие выпускались из земли у них саду каждой весной. Ему всегда нравилось ходить и разглядывать, угадывая — какие цветы из них выйдут?
Розы — пышные и алые, шипасто-острые и опасные, — расцветают в его груди, опутывая рёбра, когда, стоя в коридорах, Юлиус спрашивает — вопрос, рвущийся из его рта зверем:
— Ты меня не помнишь? — и выходит оно с позорной ноткой отчаянья, фантомной болью зажившей рваной раны, таким, какое нельзя спасти чем-то вроде «...как одного из рыцарей, конечно же!»
По лицу Райнхарда пробегает рябь, как по идеально гладкой поверхности чистого озера, и Юлиус немедленно забирает свои слова обратно, желая откусить свой идиотский язык:
— Ах-ха, прошу меня простить, глупый вопрос, конечно же, — говорит он торопливо, пытаясь отмахнуться от выпущенного в мир терзания, как от назойливой мухи. — Моё излишнее любопытство. Разумеется, ты и не должен меня помнить, нелепо было предполагать...
Райнхард медленно качает головой.
— Нет, почему, — он смотрит на него серьёзно. — Я посчитал, что не стоит это упоминать, поскольку это наверняка не слишком приятные воспоминания, но да, я помню.
Его взгляд мягок; в нём есть грусть, которая не поддаётся осмыслению.
— Я извиняюсь за это, — говорит он серьёзно и честно.
Юлиус смеётся натянуто и фальшиво, так долго и громко, что ему кажется, что сейчас он обратится в стекло и растрескается.
— Передо мной? За что? Пустяки, пустяки, просто... даже беспокойства не стоит, — он качает головой чересчур яростно. — Не за что извиняться, то есть, это же даже закончится по-другому не могло, ты же — это ты...
Перемена наступает во взгляде Райнхарда — разом неуловимая и весомая.
— Я же — это я, — повторяет он мягко, и улыбка его — будто ему и смешно, и не слишком. — Не поспоришь.
Юлиус замирает. Неправильность есть в этой фразе — помарка в прекрасной строчке.
Эмоция — не высказанная в написанном, но кроющаяся в нажатии пера. Вырванность из истории — не вписывающийся в повествование абзац.
Проклинают ли боги свою божественность?
Пульс стучит у Юлиуса в шее, глухо ударяясь в ушах.
— Я правда не обижен, — говорит он с расстановкой и тихо, — потому что это помогло мне встать на верный путь.
Он смотрит на Райнхарда искоса, осторожно.
— И спасибо, — добавляет, — за то, что подал мне руку.
Райнхард смотрит на него пристально. Уголок его губы аккуратно приподнимается, и что-то внутри Юлиуса со свистом проваливается в ничто.
— Не за что, — говорит он мягко, — в самом деле.
И Юлиус знает, моментально и неотвратимо: что он попытался это исправить, и его попытка ценится, но недостаточна, и трещина останется навсегда — не между ними, но в Райнхарде, глубокая и саднящая.
И он смотрит на колышущую на глубине невероятно синих глаз печаль — и чувствует себя рыцарем, через чьи латы проросли розы.
Ему хочется защитить божество — и разве это не более самонадеянно, чем желать занять его место?
Так переписывается история — с неосторожным росчерком пера, перечёркивающим написанное в прошлом будущее.
***
— Я вовсе не настолько хорош, как они думают, — говорит Райнхард однажды аккуратно и тихо, устремив взгляд куда-то вдаль, — и я не уверен, что знаю, как таким стать.
И это ощущается даже не ударом ножа — Юлиуса ведь пронзило ножом ещё тогда, на песке арены, когда в синеве чужих глаз он увидел сочувствие.
Нет, нож был с ним так долго, что можно и сказать, что всегда: он свыкся попросту с этой тупой болью, никогда не замечая, как нож врос в его тело, опутавшись сосудами, сросшись с мясом. Только сейчас он чувствует его, как никогда — когда он проворачивается в застарелой ране, и боль распространяется по телу агонией.
Юлиус смотрит и смотрит и смотрит: чужой профиль кажется темнее на фоне заката, но Юлиус изучил его за всё это время достаточно, чтобы видеть и так, достраивая скрытое полусумраком мысленно. Он следит взглядом по изгибам его черт, идеальному сочетанию в них мягкости и твёрдости: прямой нос и широкая челюсть, розовые губы и длинные ресницы — лицо, отражающее своего владельца во всей его доброте и силе. Райнхард будто бы принадлежит портретам — но Юлиус видел портрет, висящий в коридорах родового имения Астрея. В большой витой раме, на полстены, Райнхард сказал, что на его написание ушло полгода; художник старался явно передать его всего, но в конце сдался, отдав работу, технически безупречную, но в сути своей ужасную: Райнхард на портрете сидит, сложив руки и смотрит прямо на художника, и взгляд у него — мертвее мёртвого, и лицо его от этого, вроде и переданное до деталей — обезображено пустой, отталкивающей, бездушной красотой.
Райнхард имеет привычку смотреть на портрет долго в мучительной тишине, и нож всякий раз тянет внутри Юлиуса туго. Ему всякий раз хочется вынуть меч из ножен, рассечь полотно — и это совершенно непозволительно, недопустимо, оскорбительно было бы для семьи Астрея, но.
Но, хочется спросить ему, как скрылось от кисти художника всё то неистощимое и яркое до рези в глазах, как свет солнца, тепло в лице Райнхарда? Улыбки — обнадёживающая и уверенная, появляющаяся на его лице на поле битвы; приветливая и вежливая, с которой он говорит неизменно со всеми; кроткая и спрятанная в уголках глаз, предназначенная лишь для них троих на официальных мероприятиях и на исполнении служебных обязанностей; задумчивая и умиротворённо-лёгкая, смешно выдвигающая его губы чуть вперёд, приходящая к нему невольно на спокойных вечерах за осматриванием окрестностей; с мягкостью в лице, подбадривающая и добрая, с какой он говорит с детьми; широкая и счастливая, искрящаяся смехом, от которой на щеках у него появляются ямочки — сердце Юлиуса трескается чуть-чуть глубже всегда, когда он их видит, и каждую он мог бы в любой момент вспомнить с закрытыми глазами: как вышло так, что творцу не удалось поймать ни одной?
Быть может, такова суть Райнхарда: выступить из рамки портрета, но, ступив на землю, вдохнуть в лёгкие столько жизни, что никакой холст не сможет вместить его снова.
Райнхарда не приободрили бы такие слова, Юлиус знает.
Он смотрит, и проливающийся за границы головы Райнхарда закат заставляет его слезиться; Райнхард смотрит на нежную розоватую жёлтость заката неотрывно, и его глаза ни капли не режет.
Юлиусу следовало бы что-то сказать — но он не говорит ничего, ни в этот раз, ни в предыдущие, ни в последующие.
Юлиус знает наизусть ещё одну улыбку, ещё одно лицо Райнхарда, показывающееся лишь тогда, когда тот убеждён, что другие смотрят не на него: смешавшаяся в ней радость — потому что такой Райнхард, неспособный на чёрную зависть, всегда счастливый, когда счастливы другие, — и глубокая горечь, от которой его глаза похожи на начавшее затягиваться льдом озеро поздней осенью.
Так Райнхард смотрит кратко на детей на улице, притворяющихся рыцарями с деревянными мечами, дерущимися в пыли со смехом и криками, дерущимися, как и следует детям, неумело, но с несказанным удовольствием — но при виде Райнхарда замирающих и пялящегося на него во все глаза. Так Райнхард скользит взглядом по компании друзей, порядочно выпивших и болтающих слишком громко, на всю улицу — но при виде Райнхарда заметно притихающих и несмело ему кивающих головой уважительно. Так Райнхард глазеет на других рыцарей, пристроившихся в углу и обсуждающих свежие сплетни, жалующихся на сослуживцев, на зарплаты, на казармы, прочих аристократов, политику, власть — но при виде Райнхарда выравнивающихся по струнке и отдающих честь.
Так Райнхард глядит на самых разных прохожих: грызущих яблоки подростков, воркующих над цветочными лавками парочек, перебрасывающихся шутками торговцев, хлопочущих над упавшими детьми родителей, неспешно прогуливающихся по городу пожилых людей, гладящих уличных кошек молодых девушек, бездельно выковыривающих носком стопы камешки из дороги юношей, обсуждающих своих соседей чересчур громко женщин, дающих непрошеные советы случайным прохожим мужчин — обычных людей, занятых простыми делами — ровно до той секунды, пока Райнхард не попадается им на глаза.
Юлиус знает, что Райнхард не сказал бы такого никогда, потому что даже позволить себе это облечь в слова — признать, счесть достойныс существования, и Райнхард бы не позволил: ответственность — вот о чём он всегда. А это — безответственно настолько, что страшно, что не верится; Юлиусу и самому думать об этом — всегда холодит, сколько бы времени не прошло. Хочется верить, что это неправда, но в глубине души он знает — это не так.
Райнхард хочет иногда — иногда, надеется Юлиус, — быть обычным. Как прохожие на улице, прочие рыцари, может, даже как Юлиус или Феррис — несовершенным и свободным.
Юлиус понимает — понимает, правда. Он знает многое (не от Райнхарда, конечно же, никогда не обронившего бы ни слова жалобы) — то, от чего часть его, хранящая в себе его детско-наивное стремление к идеалу, начинает растрескиваться, и всякий раз он склеивает её бережно, обещая самому себе держаться за это стремление, быть лучше их — потому что кто-то же должен. Юлиус не может не понимать — и это выворачивает его наизнанку, терзая изнутри.
— Юлиус? — окликает его Райнхард, когда они шагают по вечерней улице, и собственная голова кажется Юлиусу пустой и лёгкой не то от вина, не то от Райнхарда, смотрящего на него с тёплой, осторожной улыбкой. — Я рад, что мы друзья.
Юлиус смотрит и смотрит, и в его груди что-то пузырится и что-то выламывает рёбра. Все слова из всех книг, что он прочёл за всю свою жизнь, ссыпаются в его в голове в кучу и собираются выскочить через рот — и остановить их кажется невозможным.
— Да, — выдавливает он только и тут же спотыкается о собственную ногу. Райнхард со смешком ловит его аккуратно за плечо и придерживает, и Юлиус благодарен за эту возможность не продолжать, возможность кратко не смотреть ему в лицо, потому что слова проваливаются в бездонную яму в желудке, а отвращение к самому себе сжимает его лёгкие кулаком.
Мы друзья, напоминает себе Юлиус постоянно, а после этого — ещё чаще. Он понимает Райнхарда, как друг: как можно иначе?
Иначе: вспоминая о взметнувшихся в воздухе красных волосах и сосредоточенном лице, о вселяющей спокойствие улыбке и ободряющих словах, о слепящей глаза красоте и непостижимой доброте. Юлиус закрывает глаза с силой, пытаясь представить Райнхарда таким же, но лишённым этого совершенства героя — и не может. Смятое, кривое и блеклое порождается его рассудком, не похожее ни на Райнхарда, ни на человека вообще, и Юлиуса от отвращения на себя едва ли не тошнит.
Он даже сказать не может: дело ли в том, что Райнхард — Святой Меча в самом ярде своей сущности, не существующий другим — или в том, что Юлиус разнежен проникшим в него божественным светом и не может принять то, что надо его из себя отпустить?
О, какой же ужасный он человек.
Мы друзья, думает Юлиус, дыша глубоко носом, и не может перестать смотреть: руки Райнхарда на рукояти меча, возложившего на плечи того ответственность весом во весь мир, сила Райнхарда, пульсирующая в его теле артериальной кровью и сносящая всё на своём пути, победная улыбка Райнхарда, полная не довольства собой — но желания успокоить людей.
Райнхарда бы опечалило, если бы Юлиус сказал бы, что порой ему кажется — Райнхардом его будто прокляло. Он смотрит, и это кажется глотком самого изысканного вина, пробой самого наивкуснейшего блюда; он отводит взгляд, и ему чудится, будто он умирает от жажды и голода неделями.
Любой может утолить голод страждущего бродяги, стоит только захотеть, прочёл он однажды в книге, но кто утолит голод глупца в золоте, жаждущего недостижимой им пищи для души?
Райнхард мог бы, вкручивается мысль в затылок, и всякий раз Юлиусу хочется оттаскать себя за волосы, выбросить из окна замка.
Райнхард — любимец многих, друг — только их двоих. Райнхард — готовый пойти ради других на всё. Райнхард — считающий свою ношу священным долгом. Сказал бы ему Юлиус, что никогда не смог перестать видеть в нём божественное совершенство, прекрасное и ужасное; что он чудовищный, отвратительный лжец, втёршийся ему в незаслуженное доверие, построивший их дружбу на том, что увидел в нём человечность за фасадом геройства и после вознёс её к своему алтарю; что ему жаль, что он ненавидит себя сам, но он потерял рассудок, Райнхард, пожалуйста, смотреть на тебя — непрекращающаяся ноющая боль, я не мог так больше — принял бы Райнхард его в этом?
Конечно, принял бы. Принял бы, хоть Юлиус и не был достоин ни бога, ни друга. Счёл бы это своим долгом и судьбой, решил бы, что Юлиус заслуживает его, смирился бы с тем, что это не самый худший вариант — о, как крутится и рвёт мясо вросший нож, но лезвие его приносит боль запретно-сладкую, и, о, как же Юлиус себя ненавидит.
Мы друзья, повторяет про себя Юлиус, как молитву, стараясь думать о чём-то отвлечённом — строчках в книгах, цифрах в списках, вызубренных стойках с мечом, — но Райнхард втягивается в его зрачки без всякого на то усилия, и Юлиусу кажется, будто в мире не осталось ничего больше: только Райнхард и исходящий от него свет.
Райнхард, вздыхая, кладёт кончики пальцев на рукоять Драконьего Меча, и смотрит на бандитов со строгой укоризной — и их как сдувает из подворотни: с поскуливающими звуками и криками они срываются с места, толкая друг друга и врезаясь в стены. Юлиус наблюдает со стороны, даже не достав меча — он не пригодился бы, никогда не пригождается, — и ему кажется, будто от одного этого лёгкого касания от Райнхарда расходится волна звука, низкого и чистого, точно кто-то потянул за струну инструмента.
И он вбирает в себя этот звук, смотря на спину Райнхарда: безупречная осанка, идеально выглаженная форма и исходящее от неё ощущение защиты и силы — а ведь будь на месте Райнхарда кто-то другой, такое телосложение казалось бы несколько хрупким.
Юлиус знает в глубине души, о чём Райнхард думает: ему не нравится, что люди страшатся одного его вида.
Юлиус думает сам: как же возможно то, что мир складывается в такую глупую, жестокую шутку.
Как жестоко это: что такая сила, сотканная из чистоты и света лезвия, дарит своему обладателю такое страдание.
Как глупо это: что он, Юлиус, чувствует к этой силе такую тягу. Как он, до боли, до выкручивания суставов, хотел обладать бы ею — или так он пытается найти себе оправдание? Как нелепо — искать оправдание и утешение в зависти; но такое признавать легче.
Нет, в глубине души он знает, что это ложь: желание встать на место Райнхарда, подчинить себе эту силу было с ним, когда он слышал о нём лишь в чужих историях. Оно годы назад его покинуло — теперь уж и подавно.
Нет, — нет, как он хотел бы, что эта сила обладала им. Сила с лицом Райнхарда, смотрящего на него бережно и сердечно — как хотел бы он, чтобы ему было позволено всегда смотреть на неё, быть по её сторону, восхвалять её открыто и искренне.
Как хотел бы он опустится пред Райнхардом на колени и вознести ему устами молитву, как верующие возносят своему божеству.
Юлиус судорожно втягивает в себя воздух и захлёбывается им. Кашель зарождается в его глотке, и он цепляется за предложенную возможность с благодарностью: прислонив кулак ко рту, позволяет гулким, хрипящим звукам вырваться из его груди, и надеется, что это будет достаточным оправданием его лица цвета спелого аблока.
— Всё хорошо? — поворачивается к нему Райнхард. На его лице написана озабоченность, и она настолько же болезненна близка к тому, что Юлиус хотел бы увидеть, насколько и далека.
— Да, конечно, — сглотнув слюну, через силу улыбается ему Юлиус. — Пустяки.
Кожа под его одеждой горит, и он подавляет желание её растереть. Ему кажется: по всему ему телу красными чернилами и изящным почерком написано сотни раз одно имя.
Райнхард.
***
— Мне жаль, — качает головой Райнхард, смотря на него, как на незнакомца, и так — размашисто зачеркнуто алой линией — всё заканчивается.