Часть III

Лидский приглашал Гарова отобедать в узком, — интимном, как значилось в приглашении, — кругу; под таковым Гаров понимал всё семейство Лидских и двух или трёх друзей дома — словом, человек десять, однако ж его ждал только сам Лидский. Гаров несколько удивился столь небольшой компании, но виду не подал: кто знает, быть может, это какой-то особый, принятый только в самых видных семействах столицы, обычай, к которому Гаров не привык — но непривычки своей показать не мог, чтоб не выглядеть невеждой.

Они поздоровались, и Лидский, помолчав немного, сказал:

— Что ж, Модест Павлович, перейдёмте сразу к делу: к чему тянуть:

Гаров кивнул: к делу — так к делу, он совершенно не против хоть сейчас вести Лидскую к алтарю.

— Я получил ваше письмо, — продолжал Лидский, — и хотел бы сказать, что Lise ещё молода — уверены ли вы, что сойдётесь с нею характерами? Я, видите ли, не слишком старомоден и в вопросах брака руководствуюсь не выгодой, а сердцем дочери.

— Более чем уверен! — поспешил заверить его Гаров, а про себя отметил, что, во-первых, до характера Lise ему дела мало, а во-вторых, что Лидский действительно любитель всего нового: и бумажных обоев, и кенкетов.

Лидский смерил Гарова оценивающим взглядом; взгляд этот Гарову не понравился — ну как Лидский заметит что-нибудь такое, чего не должно быть у такого блестящего богатого человека, как жених Елизаветы Лидской? Но Лидский, видно, нашёл внешность Гарова вполне удовлетворительной и спросил:

— Каково ваше семейство?

Гаров смешался: странный способ наводить справки! Но делать нечего — надо отвечать, и отвечать достойно и в то же время правдиво: нельзя же наговорить с три короба, а потом, буде правда паче чаяния вскроется, сгорать со стыда.

— Мой отец, — отвечал Гаров со сдержанным вздохом, — трагически и героически пал под пулею врага.

Ни слова лжи не было в его ответе: Гаров-старший, бретёр и забияка, действительно погиб от пули, выпущенной другом, который в одночасье сделался его врагом из-за сущей безделицы.

— Вот как! А в какую же кампанию?

— Это было во время Прусской кампании императора Александра.

— И вы были, надо думать, совсем дитя?

— И я был совсем дитя, — подтвердил Гаров, рассуждая, не лишним ли будет приложить платок к глазам, вспоминая своего доблестного родителя.

— А ваша мать?

— О, моя мать! Моя мать была наделена всеми возможными талантами, к тому же, она — урождённая графиня.

И снова — ни слова против правды! Мать его, в самом деле, была вполне одарена — настолько, что имела место в одном из московских театров, где её и увидал Гаров-отец; что же до её происхождения, то она уверяла всех, что происходит из знатного французского рода и из-за революции потеряла дом и вынуждена была бежать из Франции — правда, вместе с домом она потеряла и все бумаги, подтверждавшие её происхождение, так что приходилось верить на слово этой истории, рассказываемой на ломанном французском языке каждый раз с разными деталями.

— Неплохо… А каково ваше состояние?

— Состояние? — переспросил Гаров, пытаясь выиграть время и придумать сносный ответ.

— Сколько у вас душ?

— У меня-то? У меня, как у всякого смертного, одна.

Гаров слыхал, что Лидский любит бонмотистов. И точно: Лидский рассмеялся, плечи его мелко затряслись и в уголках глаз показались слёзы.

— Хорош, хорош! — всё повторял он, смеясь, а Гаров стоял со смиренно опущенным взглядом — что вы, мол, не стоит похвал; наконец отсмеявшись, Лидский спросил: — А всё же: сколько?

Не до смеху теперь было Гарову: понадеявшись, что его острота заставит Лидского забыть о своём вопросе, он так и не придумал ответа. Не оставалось ничего иного кроме как сказать: «Пять», — что Гаров и сделал: авось-либо всё разрешится само собой — ведь до этого Фортуна, можно сказать, благоволила ему — так отчего же теперь ей отворачиваться?

— Пять? — Лидский недоуменно уставил на него маленькие, почти бесцветные глаза.

Стоило бы Лидскому смотреть на Гарова чуть долее, и тот бы, нашед нужные слова, ответил ему, что почти всё его имущество пропало от нужды в еде в голодные годы (ибо нужда в пище и впрямь была — у отца Гарова, любившего задать неплохой обед и на обеды и спустившего всё состояние)); но Лидский, вдруг улыбнувшись, заключил:

— Вы, верно, хотели сказать: пять тысяч!

Гаров неопределённо повёл плечом: ни да, ни нет, понимайте как угодно; а впрочем, он рад был так легко разрешившейся неприятности.

Они поговорили ещё несколько времени: обсудили приданое, решили, когда стоит объявить о сговоре и когда назначать свадьбу, порассуждали о том, где будут жить молодые — в Петербурге ли или в имении Гарова, в существовании которого Лидский отнюдь не сомневался, а Гаров разубеждать его не желал.

Словом, всё шло как нельзя лучше. Хорош оказался и обед, но когда Лидский предложил пройти в его кабинет и выкурить по трубке табаку, — на что Гаров с удовольствием согласился, ведь табака, даже самого дешёвого, у него давно уже не водилось, — все надежды и чаяния Гарова, так славно воплощавшиеся в жизнь, чуть было не пошли прахом.

Когда Лидский и Гаров расположились в креслах кабинета и слуга Лидского принёс набитые и раскуренные трубки, — одну, с дорогим янтарным чубуком, для Лидского, другую, вовсе без чубука, для его гостя, — Гаров, ничуть не смущаясь, достал собственный чубук и приладил его к трубке.

Лидский снова удивлённо, — менее удивлённо, впрочем, чем когда речь зашла о состоянии Гарова, — взглянул на него.

Поначалу Гаров не понял, что так привлекло внимание Лидского, но, проследив за направлением его взгляда, осознал, какую страшную оплошность он допустил. Его чубук — простой пеньковый чубук! Он, человек с состоянием и хорошей фамилии, — и вдруг такая дешёвая вещь! Да, было чему удивляться Лидскому!

— Говорят, — спокойно произнёс Гаров, — что чем проще трубка, тем приятнее из неё курить. — И он, достав ассигнацию, — благо заложенное кольцо позволило ему разжиться некоторой наличностью, — принялся раскуривать ею погасшую было трубку.