Прошёл день, второй, третий. Как Зофья Казимировна ни выглядывала в окошко, как ни ждала нового появления господина Ильинского, она всё не видала его, и снова ей делалось грустно.
«Nie kochaj się we mnie, bo to nadaremnie[1]», — как поётся в известной песенке. Напрасно повстречала Зофья Казимировна его в Домбровице, напрасно он приехал теперь в Москву, — всё равно им никак не увидеться. Даже если б она не боялась дурной молвы, и греха, и строгой свойственницы, у неё бы никак не вышло сейчас не только переговорить с ним, но даже хоть одним глазком взглянуть на него. Сегодня же вечером они с Марьей Дмитриевной уезжали из Москвы: по слухам, оставалось совсем немного времени до того, как город сдадут — а о том, что будет с теми, кто останется в Москве, лучше уж и вовсе не думать.
Слуги спешно собирали, носили, укладывали вещи. На кухне гремели медной посудой, во дворе запрягали лошадей; в девичьей громко, словно спешка давала совершенную свободу, спорили о чём-то, и всё в доме двигалось, суетилось, торопилось, гудело потревоженным ульем.
Зофья Казимировна смотрела на сборы, и ей казалось, что она где-то далеко, точно стоит на вершине холма, а все эти люди суетятся внизу; они делают что-то, наверное, нужное — но столь ей непонятное, что едва ли сможет она помочь им. Как сомнамбула, ходила она по комнатам, и опять, — в который уже раз, — поднимались в душе горькие, тяжёлые думы.
Вот уедете она во Псков, в имение свойственницы, и, должно быть, совсем потеряет из виду господина Ильинского.
Хорошо это или плохо?
Хорошо, потому что она избавится наконец от искушения. Больше ничего не будет томить её ночами — а ведь только сегодняшнюю ночь провела она без таких странно-сладостных грёз, — больше ей не придётся корить себя, и искать ответы, и пытаться понять, как получить прощение.
Плохо, потому что у неё нет ни сил, ни возможности изменить судьбу свою. Повиноваться, ехать туда, куда её повезут, — вот и все, что может она. «Ничего не изменишь», — вспомнились Зофье Казимировне слова, которые смогли успокоить её; только теперь они уже не походили на маленького яркого светлячка, пронёссшегося в темноте.
Она обвела взглядом комнату. Сколько раз она бывала в ней за те несколько месяцев, что провела в Москве? Сто, полтораста, тысячу? Столько, что заучила всю обстановку наизусть. Зажмурься Зофья Казимировна, и даже тогда сможет она сказать, что у стены стоят кресла с зелёной обивкой, что рама зеркала чуть треснула и покрылась тёмным налётом, что часы на каминной полке остановились на трёх четвертях двенадцатого… А если выйдет она на улицу, то всё ещё будет помнить и здешнюю полутьму, и приторный запах курительной смолки. И, верно, даже через год или десять лет всё здесь будет по-прежнему: ведь ничего не изменишь!
Ей-же-ей, как всё глупо и постыло! Зофья Казимировна спрятала лицо в ладонях, чуть вздрогнули её плечи, — но ни слёз, ни даже всхлипываний не было: к чему? Она стояла так, замерев, дышала глубоко и чувствовала, что с каждым её вздохом, с каждым ударом сердца течёт, убегает вдаль время, — а всё остаётся прежним.
Из девичьей донёсся звонкий смех, слишком громкий и слишком весёлый сейчас, когда в половине комнат уже было пусто и в зале и в гостиных чехлы на мебели белелись бельмами. «Она смеётся, — подумалось Зофье Казимировне, — ей весело, у ней есть и дело, и что-то новое впереди!»
Да как такое возможно: крепостная девка, крестьянка радуется чему-то сродни свободе, а Зофья Казимировна, — её отец шляхтич, а муж русский дворянин! — принуждена подчиниться судьбе? Право, она сможет изменить что-нибудь, надобно только придумать как.
Вот скажет она Марье Дмитриевне, что не хочет ехать ни в какой Псков… а та ответит, мол, нечего выдумывать, поезжай, куда велено. Или попросит Зофья Казимировна отвезти её обратно в Домбровицу — только кто знает, остался ли дом цел или сгорел, или разрушили его? А может, уговорить отпустить её к мужу? Рассказывал же он, будто доктор какого-то другого полка всюду возит за собою жену. Нет, это уж совершеннейшая глупость: ведь тогда Зофье Казимировне придётся изо дня в день видеть супруга…
Шум на дворе развлёк её и заставил выглянуть в окно. Строптивый конь бил о землю копытом, вскидывал голову, ржал — и всё не давал впрячь себя.
Ах, почему Зофья Казимировна не может так же рьяно противиться судьбе? Почему ей нужно просить и уговаривать? Почему бы, наконец, ей не взять всё в свои руки?
Она сделала несколько уверенных шагов — каждый прозвучал, словно бой часов, — к дверям и вдруг остановилась. Какая нелепица пришла ей в голову!
— Софи, — раздался скрипучий голос мужниной тётки, — Софи, ведь вы уже приказали собрать платье?
Платье? Она даже не думала о сборах, ей вовсе не до того было… И зачем с ней так обращаются, напоминают всё, как малому дитяти?
Решительно, нелепица отнюдь не так нелепа: по меньшей мере, Зофья Казимировна сделает что-нибудь сама, что-нибудь поменяет в жизни. И она, не медля больше ни мгновения, выбежала из комнаты, сбежала с крыльца, за ворота, на улицу.
Свежий воздух, почти крахмально-хрустящий, солнце, которое светило удивительно ярко для начала сентября, широкая улица, — всё это так разительно отличалось от тесных и душных комнат! Там Зофья Казимировна не могла отделаться от давящей безысходности и тоски, здесь же дышалось ей легко и свободно; там она едва могла понять, что делать ей и правильно ли она поступала прежде, а здесь, хотя она всё не разбирала, как до́лжно вести себя дальше, она отчего-то — от того ли, что наконец покинула нелюбимый дом или попросту от того, что у неё больше не осталось душевных сил на новые раздумья, — верила, что уж последний её шаг не был ложным.
Словом, всё обязательно переменится к лучшему, — в этом она нимало не сомневалась.
[1] Не влюбляйся в меня, потому что это напрасно (польск.)