История 2. Мила

История 2. Мила

Мила раздражённо цокала каблучками. ДА ладно же… в самом деле, какая наглая, наглая глупость — выгнать её, Милу, из собственной уютной квартиры, из-под пледа мягколапого выцарапать, из плена большой-пребольшой шоколадки с клубничным йогуртом, с чашкой разлучить фруктово-чайной, пестряще-радужной. И отправить куда? Куда? — в промозглую осеннюю сырость. И хоть бы вчера, окаянная, заявилась-примчалась, хоть бы вчера, злодейка, когда не дышало небо презрительно-мрачной серостью и не дуло, не дуло с реки так пронизывающе, коварно так, льдисто-когтисто, ветрено.

Мила ведь ненавидит дождь, улицу ненавидит — в супермаркет за хлебом — главный её маршрут. И сколько его, хлеба этого, одинокой женщине, право, нужно?

Одинокой с тех пор… с тех пор….

А фурия вот примчалась, вытолкала взашей, двери захлопнула перед носом: «давай, сестрёнка». Ну и дала Мила на каблуках по лужам куда-то вдаль. Ибо не сидеть же под собственной дверью? Не сидеть же под дверью, как провинившийся кот-Маркиз?

Мила Маркизку помнила — гладкошёрстного, темноглазого — «себе на уме» котейку. Помнила и забывала. Медленно забывала.

Как всё. Как всех.

Мила лежала в постели и забывала, заедая шоколадом свою беду, в чашке топила горе — оно всплывало, как то самое неприличное, неэтичное, плохое — всплывало, в лицо кидалось.

Милая Мила плакала и смеялась, бросалась лицом в подушки — и снова чай. Солнце на рассвете вставало, чтобы обрушиться в кровавое море. Или в клубничный джем?

Мила только по ночам выходила. Только в круглосуточный супермаркет. Чтоб меньше видели, что ничего от неё, милой-премилой Милы и не осталось. Ничего не осталось и тает она, тает — быть может, уже и не отражается в зеркалах?

Только в витринах, лужах…

Мила лежала, лежала — сладкое, шоколадное умирание с музыкой — это ведь тоже умирание, иссякание? И плевать, что слабая, плевать, что глупая — судить-то некому уже, некому. И некого.

Горя у Милы столько, что на всех бы хватило — поделиться и разделить. Но горе, оно ведь не счастье — «по-братски» его никто никогда не хочет. Вот и прячется Мила в горе своём, как в коконе, как в саркофаге. Только не говорит, не говорит никто ей «иду искать».

Милы-то нет уже. Милой-премилой Милы-художницы, Милы-затейницы, хохотушки. Она ведь просто однажды уснула — и не проснулась, не проснулась потому, что никто в здравом уме так не проснётся по доброй воле. Ведь нельзя так, не справедливо, не гуманно это. Должен бы знать Лукойе. Должен бы, право, знать.

Но Мила проснулась. Раз, другой, третий — просыпалась, как будто в том было её проклятие. Мила продолжала существовать, хоть смысл её жизни — пеплом по ветру. Пеплом. Вместе со старой квартирой, котом Маркизкой…

Мила тот день забыла. День, в который пожар с нею случился-произошёл. Не с нею, вернее, но с жизнью её, оставленной дома любимому… любимому мужу на попечение. Как, почему случилось, Мила совсем не помнила. Помнила только: была на море. Помнила только, что, как сейчас, дождило. Помнила только звонок — и мрак бесконечной ночи. А потом вдруг пробуждение-осознание: ничего у неё не осталось. Ничего и никого, кроме сосущей, ноющей пустоты — выдрать бы её из сердца, а коли не выйдет, так вместе с ним.

Мила была художницей. Сколько себя помнила, рисовала. Краски, мольберты, холсты и кисти — этим дышала, в этом находила успокоение и отраду, этим кормилась, созидалась, видела красоту, ловила её, как бабочку — и на полотно скорей, чтоб не делась никуда, чтоб только не расплескалась. Миле прочили большое будущее, ей обещали славу. Впрочем, не славы она желала, но признания и принятия. Чтоб видели её, чувствовали и помнили.

Потом появился Юргий. Смешной такой… Какой же смешной был, Господи, когда подошёл к ней, Миле, в фетровой чёрной шляпе. Надёжный. Какой же он был надёжный, Господи, когда Мила к нему приходила с любыми бедами. Галантный, какой же он был галантный с кольцом, во фраке. И говорил ещё, чтоб Мила нарисовала его таким. А она смеялась.

Мила была счастливой. Чёрт побери, счастливой, как тысячи, сотни одновременно могли быть счастливы. С Юргием, Юрги, Солнцем единственным, знала, что всё возможно. И выставку (первую свою выставку) собирала.

Но только не состоялось, сгорело всё. Разом сгорели: солнце, картины, кот.

Господи, как же она плакала по утрам. Господи, как же плакала.

Домой так и не вернулась, и не зашла. Сбежала в свою крохотную коморку и в ней замкнулась.

Юрги не хоронила тоже. Это было цинично — и все шептались. Знала: шептались, но милая Мила не шепотков боялась, а памяти, чёртовой фотографической памяти. Мила ничего не хотела помнить. Мила знала: это придёт в кошмарах, кисти направит, новыми холстами запечатлится. А разве есть те, кому пепел и смерть на холстах нужны?

В день похорон стояла и рисовала. До изнеможения, до пустоты рисовала Юрги. Таким, как был — с этой его фетровой шляпой и неиссякаемой светозарностью. Таким, как просил — с кольцом, на одном колене. Как же хотелось Миле ладонь протянуть, как Рапунцель шагнуть и снова ответить «да», чтобы зажить, как прежде, чтоб на море не улетать, не отдавать всё огню — в лучшем, картинном мире.

Но картина была дорисована — и тотчас к стене повёрнута. Юрги теперь в земле, Юрги теперь на небе, а милая, милая Мила по какой-то страшной-престрашной глупости всё ещё здесь — слабая такая, хрупкая такая, брошенная зачем-то медленно, медленно умирать.

И почти бы исчезла Мила, почти бы растаяла, кабы не этот вихрь, прилетевший-примчавшийся младшей сестрой из далёкого Сан-Франциско.

Кристина не сочувствовала, не спрашивала. Кристина трясла за плечи и просто-таки кричала: «живи, дурёха!»

А потом что-то надломилось — в ней ли, Кристине, в Миле? Только дверь распахнулась, в руках оказалась куртка, на ногах — неудобные каблуки. И вот, впервые за долгое время — мир, светлый, пусть и дождливый, серенький мир вокруг.

Мила бежала и давилась слезами. Давилась, кашляла — будто дралась с дождём, что хлестал, хлестал по щекам: «дурёха, живи! Живи!»

Всё ещё не хотелось жить. Не было смысла во всяком случае. В душу вновь возвращалась прогорклая пустота.

***

Миша новую гостью сперва даже и не заметила — уж слишком давно не заглядывали в эту кофейню тени. А гостья скользнула тем временем, пролетела к столику у окна — и затаилась там — растворилась, как будто не было.

Таким посетителям Миша всегда готовила капучино, потому что, если тени налить ристретто, исчезнет, как пить дать, сольётся одна чернота с другой и ничем уже не спасти будет, не соткать и не отыскать.

Тень смотрела на Мишу молча, словно сама не знала, зачем зашла. Впрочем, так оно, вероятней всего, и было — мало что от теней остаётся живого, вот и не хотят ничего, ничего не ищут, кроме забвения. Забвению в итоге и предаются — в какой-то момент пропадают отовсюду, даже из памяти тех, кто, быть может, любил, кто знал.

— Меня зовут Мила, — пробормотала тень, с каким-то невыносимым отчаяньем вцепляясь в чашку. Миша кивнула, присела напротив:

— Здравствуй.

У тени-Милы были глаза бесконечно-серые, некогда внимательные глаза, способные быть сталью и небесами. Сейчас в них плескался лесной туман — перехлёстывался через край, змеился вокруг, клочьями оседал на столик, в кофейную чашку и даже на пол. Мише было ощутимо зябко от этого тумана, а, каково Миле, Миша даже представить себе боялась.

Капучино всё убывал, а Мишель не могла разомкнуть губ, чтобы произнести привычные слова. Ей впервые этого не хотелось делать.

Казалось, что слишком поздно.

***

Трещал-бормотал огонь — Мила в камин глядела, грея пальцы о белую чашку, капучино в которой казался едва ли ни самым вкусным из всех, какие когда-либо в жизни ей, Миле, пробовать доводилось.

Глотками пила жадными, торопливыми, как будто надеяться смела, что сладко-горькой, кофейно-молочной жидкостью сумеет заполнить поселившуюся внутри бездну неистовой пустоты.

Трещал-бормотал огонь — Мила сжимала зубы. Впервые — огонь. С тех пор, как случилось, стряслось, как сгорело всё. Впервые — огонь. И впервые она, милая Мила, от него не отводит глаз.

Светловолосая бариста всё ещё молча сидит напротив. Словно чего-то ждёт-выжидает, как будто хочет ни то рассказать, ни то помолчать о чём-то, но сама ещё почему-то не выбрала, как ей быть.

Трещал-бормотал огонь. За другими столиками тоже сидели люди, но здесь и сейчас, даже с бариста рядом, Мила априори была одна. Сунула руку в карман — так и есть, огрызок карандаша промок, бесполезен теперь, конечно. Но всё-таки пальцы сжали его надёжно.

Рисовать.

Всполохи огня рисовать на тонкой белоснежной салфетке. Рисовать, хоть тогда, над портретом Юрги, этого обещала себе больше уже ни за что не делать.

Капучино осталось всего на один глоток. Остывший, Мила его не трогала. Одну за другой салфетки комкала, раскладывая белые шарики по столешнице. Всё это не то, не то…

— Куда уходят те, кто погибает в огне? — Мила не знала, подумала ли, произнесла ли, спросила ли у себя, камина или светловолосой бариста, что всё ещё сидела напротив, наблюдая за тем, как портит салфетки Мила.

— А ты как думаешь? — И палец к губам приложила тотчас: — нет, не говори — нарисуй. Нарисуй, что захочешь сердцем. — А потом улыбнулась. Промокший карандаш, которому рисовать бы и вовсе в таком состоянии не положено, быстро выводил на тонкой, то и дело разрывающейся бумаге грациозный, узнаваемый силуэт.

Поднявшись со стула, Мила, как горькую микстуру, проглотила оставшийся глоток остывшего капучино, салфетку с рисунком привычно скомкала, сделала шаг, другой…

— Я знаю, — взглянула-улыбнулась через плечо. — Знаю, — повторила почти что шёпотом. — Они не уходят. Они становятся саламандрами.

И нырнула-исчезла, вспыхнула ярким пламенем.

Миша кивала, чувствуя, как катятся по щекам горячие капли соли.

— Я буду кормить тебя корицей и кофейными зёрнами, саламандра-Мила. Только ты всегда возрождайся в моём камине.

Содержание