Дилюк

Окно открылось тихо: ни щелчка, ни скрипа петель или надсадного скрежета ссохшейся древесины, — и гостеприимно распахнулось перед взломщиком. Лёгким ударом в спину — порыв ночного воздуха. Ещё тёплый, густой, медово-сладкий от запаха цветов и отдающий терпкой кислинкой травы-светяшки, он взъерошил волосы, прочесал пряди хвоста невидимыми пальцами, словно бы в попытке раззадорить или подбодрить, — и ворвался в комнату первым.

 

Спустя секунду вслед за ним в чужой дом проник и Дилюк.

 

Задержал дыхание и, подушечкой большого пальца тронув эфес клеймора, бегло осмотрелся. Комната, очевидно спальня, была обставлена аскетично, без особых изысков: широкая кровать у стены — что-то похожее на болевой тик дёрнуло уголок губ, — массивный сундук рядом; очертания фигурной резьбы размылись в густой темени, разбухли как слизь слайма под проточной водой, и сундук казался не расписным — грязным. Письменный стол, простой лакированный стул и необъятный книжный шкаф тёмного дерева, заполоняющий собой чуть ли не всё свободное пространство, — Дилюк выдохнул, опустил руку. Дематериализовал меч.

 

Никого.

 

И ничего больше. Ни картин, ни цветов в вазах с узкими горлышками, окольцованными замысловатым орнаментом, ни пёстрых ковров под ногами — никаких признаков уюта, дорогого сердцу места. Нет. Сплошь ряды книг с затёртыми корешками. Дилюк сузил глаза, всмотрелся в шрифт внимательнее: нет, не Каэнри`ахский, конечно же. Тейват. Всего-навсего любительская библиотека.

 

Ещё один короткий прицельный взгляд в сторону кровати. Праздное любопытство, не более — тревожиться не о чём; приблизившись, Дилюк тронул полированное дерево кончиками пальцев, медленно, с осторожностью, как если бы спящую змею приласкать вздумал, и провёл ладонью по изголовью смелее — смахнул серый налёт пыли. Судя по состоянию книг, пользовались ими нередко, чего нельзя было сказать о постели. В ней не спали уже порядочно долго. Ни в одиночку, ни с кем-то.

 

«Да неужели…»

 

Открытие отдалось безрадостным весельем, ударилось о внутреннее спокойствие электро-бомбой, подрывая и внешнее с чем-то болезненным, звенящим и ничуть не нормальным. Привкусом цветочной гнили осело на корне языка. Приглушённые всполохи эмоций: ревность, раздражение, сухая колючая неприязнь к самому себе, осыпающаяся ржавчиной, — отрезвляющими оплеухами по обеим щекам. Нахмурившись, одним небрежным взмахом стряхнув с перчатки приставшие пылинки, Дилюк отвернулся от кровати и решительно направился в коридор.

 

Старые раны следовало оставить нетронутыми. Он здесь не для этого.

 

И в чужой спальне, у чужой постели, задерживаться ему совершенно точно не стоило.

 

В доме Кэйи бывать Дилюку прежде не доводилось: пути их разошлись задолго до того, как капитан — болевой тик задел уголок губ повторно; мальчик-кукушонок совсем вырос, оперился и выстроил карьеру, ну надо же, посмотрите-ка! — кавалерии Ордо Фавониус вырвался из казармы и обзавёлся отдельными апартаментами. Но адрес знал наизусть: сплетни в «Доле Ангелов» густо клубились вместе с алкогольными пара́ми и липли к Дилюку не хуже взглядов подвыпивших куртизанок.

 

И ведь пригодилось, чем Архонты не шутят.

 

Когда-то он самонадеянно считал, что никогда больше не посмотрит в сторону Кэйи, не то что не окажется в его владениях; не после того, что произошло между ними четырьмя годами ранее, не после того, в чём именно, помимо занимательной истории о его происхождении, признался Кэйа, — и сжал горькую усмешку между губами, проглотил вместе с цветочной гнилью. Вместе с тошнотворно сладостной двусмысленностью. «В его владении» — лучшее определение, достаточно уничижительное; про Дилюка самое то.

 

«Никогда не говори «никогда», — кажется, что-то такое однажды пропела крошка Паймон, нравоучительно тыча Дилюка в плечо указательным пальцем. В тот момент он даже позволил себе усмехнуться её серьёзности.

 

А теперь был здесь.

 

Проник в дом именитого горожанина, почётного рыцаря — знай сенешаль правду, Кэйа давно уже болтался бы на виселице, вероятно, — как вор, крадучись, скрываясь от каждого любопытного взгляда — и даже не через парадный вход. Как последний трус или человек, которому нечего терять. Как будто принёс в сердце нечестивое; как будто оно было свежо, а не возникло в нём годами ранее, пустило в груди ядовитую сеть-грибницу и проросло его насквозь — а он позволил ему вырваться из сердца по неопытности и незрелости, завладеть разумом. Всё было не так, разумеется, — в разы хуже. И Дилюку было ничуть не до смеха.

 

В их ни на что не похожем тандеме смеялся исключительно Кэйа.

 

Остановиться у двери в гостиную — распахнута настежь в безмолвном приглашении — и помедлить, собираясь с духом. Оттянуть ворот рубашки и тронуть костяшками пальцев шею, прикоснуться к коже гладкой лайкой перчаток; провести по бьющейся жилке с нажимом снизу вверх — и обратно. Успокоиться. Напомнить себе дышать ровно и размеренно. Это всего лишь Кэйа, его названный брат Кэйа, а не Урса или полчище пиромантов. Но лучше бы Дилюку встретиться со всеми тварями Бездны разом, чем поговорить с ним лицом к лицу.

 

Чем быстрее он закончит с необходимым и покинет это место, тем лучше. Безопаснее.

 

Дело не в личном, не до конца: время играло против него.

 

К тому же было кое-что ещё. Так, мелочь, о которой едва ли вспоминалось; Дилюку не было до этого совершенно никакого дела: вот уже три дня как Кэйа не появлялся ни в таверне, ни в городе и его окрестностях. Дилюк не выспрашивал, нет, Джинн сама посетовала, вяло потягивая пузырьковый коктейль через соломинку, что после внеочередного задания капитан взял отгул на неделю. Ссылался на жуткую мигрень. Не отпустить его она не могла, однако ей же теперь перестраивать графики патрулей, тасовать людей и назначать на место Кэйи либо Боба, либо скаута Анджело; «один рассеяннее другого, Дилюк, что за напасть с этими новобранцами!»

 

После скверной новости Дилюк и сам мог бы дать сто очков вперёд и Бобу, и Анджело, и им обоим вместе взятым, по рассеянности. Всего за полтора часа смены он ухитрился разбить три стакана, порезал руку и неправильно рассчитал посетителя; досадные неприятности, могло произойти с кем угодно — с кем угодно, но не с ним. Венти смотрел со странным пониманием и сочувствием, а Люмин, напротив, розовела щеками и отводила взгляд, бормотала невнятные слова ободрения — и от их участия, от искреннего внимания хотелось скрыться или выгнать посетителей прочь, всех до одного, и заколотить двери и ставни. Закостенеть в собственном сером и навязчивом. И к Фатуи выручку и скоропортящиеся безалкогольные напитки!

 

Но если бы всё решалось так просто. Если бы он мог взять и заявиться на порог чужого дома с вареньем из закатников, цветочным чаем и прочей снедью, которую принято приносить больным, — и не выдумывать для этого тысячу и одно оправдание; не выглядеть смешным в чужих глазах, а в собственных — донельзя жалким. Если бы одним вечером — всего одним, достаточно и этого; Дилюк пронёс бы воспоминания о нём в сердце до конца своих дней, — Кэйа радостно улыбнулся бы ему — ему. И наконец увидел бы нём его самого, а не—

 

Тремя разбитыми стаканами дело не ограничилось. К концу смены тугая пульсация в висках сделалась по-настоящему невыносимой — Дилюк всерьёз собрался брать отгул и сам.

 

И внезапно — повод.

 

Не самый приятный, но скрепя сердце он был ему даже рад. Не пришлось ломать голову над оправданиями ни для себя, ни для Кэйи: всё уже сделано за него. Им же. По его же собственной рассеянности.

 

Пусть так.

 

На языке желчно и горько, и хочется сплюнуть, промокнуть губы платком или тыльной стороной ладони, но лишние шумы и движения недопустимы; как если бы Дилюк не в чужом доме — на боевой арене находился. Ощущения едва ли разнились. Сухо сглотнув, расправив плечи, он шагнул в гостиную.

 

В помещении царил мягкий полумрак: десятки свечей в пузатых прозрачных чашах кучковались на полках и декоративных столиках, оцепляли цветочные горшки вереницей огоньков как светлячки-стражи; несколько крупных в окружении стайки совсем крошечных — на полу, а пара особенно неосторожно оставленных — у стопки книг. Книг было в избытке и здесь. Янтарные отсветы рассеянно скользили по их обложкам, высвечивали названия и незаинтересованно перебегали на стены. Не дотягиваясь до потолка, тускнели и темнели каймой. Игриво пятнали мебель всплесками тёплого цвета. Путались бисером во влажных волосах; когда-то в этих волосах путались и пальцы Дилюка, не стеснённые тканью перчаток, — и знать агрессивно не хотелось, чьи ещё.

 

Ну что же, а вот и Кэйа.

 

Дилюк стиснул зубы и сделал следующий шаг вперёд, обозначая себя.

 

— Добрый вечер. Сэр Кэйа.

 

Капитан кавалерии, сама утончённость и экстравагантность, гордость Мондштадта, Кэйа Альберих вразвалку лежал на диване, по-мальчишески дерзко закинув ноги на спинку, а голову свесив чуть ли не до пола. В руках — книга Мондштадтских сказок с обнажённым сатиром на обложке; Дилюк неодобрительно приподнял бровь, но от комментариев воздержался. Длинная прядь волос, тяжёлая от влаги и кажущаяся чёрной, шёлковой, стекала с плеча на пол и терялась в полутьме завитым концом. И запах — крылья носа дрогнули, Дилюк вдохнул глубже; сосредоточенно прикрыл глаза, — выраженно пахло чем-то горьковатым, смутно знакомым; гуще, слаще — свечным воском и душистым травяным мылом: Кэйа принимал ванну совсем недавно.

 

Потяжелело сердце, замерло на миг — и, стеснив грудь, заколотилось больно и гулко. Веерными шипами раскрылось в горле волнение. Это не он, пальцы сами потянулись к воротнику, но Дилюк тотчас одёрнул себя: пусть кровь вскипает под кожей, пусть не продохнуть в тесноте и неожиданной интимности обстановки — он справится.

 

Он не Кэйа, он всегда был сильнее собственных желаний.

 

А у Кэйи рубашка нараспашку, бесстыдно открывающая грудь и мятыми полами-перьями разметавшаяся по бокам. Собравшиеся в складки у колен, свободные домашние штаны обнажали узкие лодыжки. И раскалёнными свинцовыми пластинами давит на виски осознание: Дилюк взял на себя слишком много, он не справится, он солгал себе — снова; и не сдержаться и провести подушечкой указательного пальца по воротнику, не по коже, нет, ничуть не по коже — почти не падение.

 

Лежащий вразвалку, босой и нечёсаный — на публике Кэйа никогда не позволил бы себе небрежности во внешнем виде, — он магнитил к себе взгляд, темнел бездной; Бездной. Бездной с тысячей монстров в кружевных завихрениях тьмы, Бездной, в которую заглянешь — и оторваться не сможешь, покуда сам не сделаешь роковой шаг. Он сама Бездна, страшная, необъятная и манящая, способная поглотить без остатка, без возможности вспомнить собственное имя, собственное «я»; вспомнить, что ты сам — был. И сколько же шагов сделал Дилюк за свою жизнь — не вспомнить и не сосчитать.

 

Жаль, напрасно.

 

Бездна к его жертвам осталась равнодушна.

 

Но столь неопрятный вид Кэйе удивительно шёл: смотрелось уютно, по-домашнему, тепло и умиротворяюще; Дилюк давно не видел его таким.

 

И соврал бы, если бы сказал, что не скучал.

 

— Полуночный герой, ну на-а-а-адо же! Какая честь! — Запрокинув голову, обнажив горло и коротко дёрнувшийся кадык, Кэйа лучезарно улыбнулся. И на мгновение показалось, что искренне. — Пришёл арестовать меня?

 

Дилюк поджал губы. Не торопясь с ответом, окидывая небогатый интерьер нарочито скучающим взглядом, он обогнул кресло — и запнулся обо что-то с глухим стуком. Увидел то, на что не обратил внимание прежде: рядами стоящие у кресла и дивана бутылки. Где-то пустые, а где-то с мутной взвесью на дне, но все как одна — с однотипными этикетками. Логотипы смазанные, выцветшие, словно одной копировальной бумагой сделанные впопыхах: чёрная шляпа с куцым павлиньим пером и скрещенные кости. «Харя-о-Рай». И горьковатый запах, исходящий от Кэйи, стал полностью узнаваем: ром. Галлоны низкопробного пиратского рома — хватило бы, чтобы опоить весь Мондштадт.

 

— Мелкие жулики — не моя специальность. — Носком сапога Дилюк брезгливо пнул ближайшею бутылку. — Какой-то праздник?

 

— Твоё появление в моей скромной обители уже праздник, — кокетливо хихикнул Кэйа и захлопнул книгу. Неловко свесил ноги на пол; сел, тяжело опираясь ладонями о сиденье по бокам от себя. Покачнулся. Смутное подозрение терновыми шипами под язык: он мертвецки пьян. — Накрыл крупную партию контрабанды, представляешь? — заговорщицки подмигнув Дилюку, он кивнул в сторону бутылок. — А груз был уничтожен при поимке контрабандистов — в отчёте так и указано, можешь поверить мне на слово: я лично его составлял! Ни одной бутылки не уцелело, ты подумай, какая досада!

 

— Теперь это принято называть мигренью?

 

— Я знал, что тебя заденет, — сытым котом сощурился Кэйа. — Ну а это так… Невинная шалость. Чтобы совсем не заскучать взаперти. Я мог бы и обидеться, знаешь ли: ты не очень-то спешил!

 

— Твоё здоровье меня не волнует, не обольщайся, — скрестил руки на груди Дилюк. — Я по делу.

 

— Ну разумеется. — Улыбка Кэйи потускнела, ссыпалась с губ растрескавшейся позолотой. Собрав невидимые частицы языком, он оттянул ворот рубашки и небрежно обмахнулся им; белое на бронзовом, чистое — на драгоценном. Дилюк, мрачнея с каждой секундой всё сильнее, следил за ним не отрываясь. — Дай угадаю: тебя раскрыли?

 

— Жаль, что твоя проницательность чаще всего направлена на очарование собутыльников, а не на благие дела.

 

— А ты так и не научился сносно острить, — сокрушённо покачал головой Кэйа. Закинул ногу на ногу и, провокационно качнув лодыжкой, ухмыльнулся: — Так я угадал?

 

Невыносимый.

 

Он всегда был таким, сколько Дилюк его помнил. Всегда был треклятой занозой, сначала — в известном месте, а позже превратился в нерушимый кристаллический лёд с горных вершин и врос между мышечными волокнами сердца; лёд, растопить который не под силу и самому ретивому огню — лишь алым кварцем выбить, загнав осколок себе в грудь и вскрыв её как морскую раковину. Раскроить, разверстать рёберную клеть подчистую, так чтобы кровавый багрянец — пылью, так чтобы ничего от самого себя не оставить. Чтобы перестало наконец саднить. И никаких чувств, никакого Кэйи и колкого озноба по коже при упоминании его имени, пламени — в бурлящей крови; как если бы элементальные потоки льда и огня схлестнулись, заточили Дилюка в эпицентре стихийного взрыва. В его личной точке невозврата.

 

Изо дня в день — одно и то же; изо дня в день — одно и то же.

 

Дилюк устал.

 

Устал балансировать на лезвии клинка, устал быть сторонним зрителем и издали наблюдать, как его жизнь летит под откос. Не только его: трудно не заметить, как переламывает-перемалывает и Кэйю. Потому что, в отличие от самого Дилюка, полностью ушедшего в работу, тот избрал путь саморазрушения и медленно, целенаправленно спивался.

 

И не где-нибудь на задворках города, а в его таверне. Как вызовом или немым протестом, очередной бесстыжей провокацией.

 

Таверн и пабов в городе было немало, Кэйа наверняка знал их все, но он был предан себе, предан своему очевидному желанию свести Дилюка с ума, — и поэтому никогда не приходил один. Игриво воркуя с компаньоном, а то и с несколькими сразу, он подсаживался к Дилюку настолько близко, насколько позволяло наличие свободных мест, и украдкой рассматривал его. Сально касался взглядом лопаток, фривольно гулял по локтям, пояснице и ниже — но никогда так, чтобы Дилюк смог перехватить этот взгляд, поймать Кэйю с поличным. Если бы и поймал, Кэйа наверняка отправил бы ему дурашливый воздушный поцелуй — и ничего бы не изменилось.

 

Кэйю невозможно было смутить. Ни Дилюку, ни кому бы то ни было ещё.

 

Но с каждым разом всё лучше, отчётливее, чем хотел бы сам, Дилюк узнавал этот зуд между лопатками и ощущал, как Бездна внутри него скручивается спиралью, выстреливает бутонами-стрелами и распускается морозными узорами. Множится стыдом и хлёсткой обжигающей яростью.

 

Потому что на самом деле эти взгляды предназначались не ему. Потому что до гибели Крепуса Рагнвиндра и последующих за ней событий Кэйа и капли спиртного в рот не брал.

 

Но невозможно сохранить рассудок целостным, в одночасье потеряв всё: семью, любимого человека и доверие к себе, некогда нерушимое, крепче железного камня, а ныне — обратившееся в пыль; ежедневно проверяя свою преданность на прочность: преданность Мондштадту, преданность Каэнри`ах — выбирая из двух зол большее и заливая его алкогольной сладостью. Дилюк понимал. И клялся себе не жалеть Кэйю — не думать о нём, не вспоминать о нём, о них, о страшном предательстве, расколовшим их на острые зазубренные половины, — но это было так же бесполезно, как пытаться поймать ветер голыми руками. Он бросил Кэйю — сухой безжалостный факт, — бросил заслуженно, и тот остался совсем один. Без близких, без средств к существованию. Что ему было делать, как не уничтожать себя одним из самых приятных способов?

 

У Дилюка в груди — презрение к падшему человеку, предателю, дважды предателю, и негодование ворохом прелой листвы. А под ними как под умело поставленной охотничьей ловушкой: раскаяние и застарелая тоска, огромная чёрная пасть, окаймлённая петлистой вязью — псовья преданность, ссохшаяся в твёрдые конгломераты, нежность и ветвящаяся в злобе влюблённость. Недовольство собой: за то, что оказался недостаточно хорош, за то, что был выбран не он — никогда не он. И тем более абсурдная ответственность за чужую жизнь.

 

Кэйа же охотно губил себя алкоголем. Расставлял пустеющие бокалы в шахматном порядке и совершенно не подозревал, что в этой партии не является единственным игроком.

 

Дилюк мудрил: «Полуденная смерть» — лучшие вкусовые концентраты для маскировки меньшего градуса, новый состав, дорогая алхимия и звон моры за молчание Чарльза. А Кэйа весело салютовал бокалом и язвил на всю таверну, что Дилюк теряет хватку и уступает конкурентам; что вина уже не те, что прежде. Дилюк же пропускал едкие комментарии мимо ушей, зорко следя, чтобы тот не схватился за бутылку, предназначенную не для него.

 

Он бы сразу догадался.

 

У Дилюка был заготовлен с десяток небрежных оправданий, каждое из которых сошло бы за сносное. И ни в одно из которых Кэйа, конечно же, не поверил бы.

 

Он выходил работать сам, хотя необходимости в его присутствии не было никакой: Чарльз справлялся превосходно. Но он выходил, чтобы никто не дал Кэйе алкоголь: доверия не было и самым опытным сотрудникам; чтобы немного — на мгновение, на уничижительные доли секунды, — мажущим пламенем между лопаток и незримым морозным поцелуем где-то под сердцем. Чтобы Кэйю не рвало у стен таверны, как это было однажды, а Дилюк, тихо матерясь, не закрывал его собой от взглядов прохожих и не придерживал ему волосы. Не закусывал нежное и никчёмное, совершенно неуместное, вместе с прядью иссиня-чёрного и не высылал наутро Кэйе счёт за испорченные ботинки — чтобы тому и в голову не могло взбрести, что он по-прежнему важен. Что никогда не переставал быть им.

 

Даже после всего.

 

И вот — ром.

 

Контрабандный.

 

Дешёвое пойло, концентрированная смерть в чистом виде. «Чтобы совсем не заскучать взаперти». Для Дилюка — оскорбление, плевок в лицо, унизительный удар ладонью наотмашь. Скрипнула тонко выделанная кожа перчаток, руки сами собой сжались в кулаки — Дилюк сунул их в карманы, прошёлся по гостиной, взглядом цепляясь за стены и тяжёлые портьеры, за нагромождения книг и огоньки-цепочки свечей; не за Кэйю, ни в коем случае не за Кэйю, с ласковой полуулыбкой терпеливо ждущего ответа.

 

— Столько свечей… — Чтобы дать себе отсрочку, Дилюк подобрал одну с полки и смахнул язычок пламени кончиками пальцев. — Проблемы со зрением? Тебе бы пить меньше, — уже с непроизвольным укором, вырвавшимся быстрее, чем резцы успели сдавить кончик языка; быстрее, чем отрезвило болью и Дилюк остановил бы себя. С непозволительным осуждением.

 

Напрасно он демонстрирует злость и пытается помешать Кэйе прикончить себя.

 

Они друг другу никто.

 

— Мне приятна твоя забота, — сладко улыбнувшись, выгнулся в спине Кэйа, напряг плечи — и запрокинул голову, по-прежнему глядя на Дилюка снизу вверх. Открывая шею, словно бы намеренно подставляясь и под ласку, и под смертельный удар. — Люблю, когда вокруг много огня. — Дилюк переставил свечу на подоконник, завёл руки за спину и крепко стиснул запястье. Кэйа же нахально осклабился, склонил голову к плечу и проурчал на выдохе: — Его так легко и приятно контролировать…

 

С беззвучной руганью Дилюк повернулся к окну, спиной — к Кэйе, и обхватил себя руками. Уставился на город в перекрестьях тюля, на мглистую синеву, отвратительно хорошо знакомую ему по чужому взгляду. Длинно выдохнул.

 

Не стоило сюда приходить.

 

Ничего хорошего не получалось, никакого конструктивного диалога — сплошь взаимная неприязнь, плещущаяся в каждой фразе шипучим ядом и щерящаяся скрытыми иглами. Кэйа не страдал головными болями, а Дилюк как был безнадёжным идиотом, так им и остался — и не было необходимости убеждаться в этом ещё раз.

 

Как и в том, что шансов нет.

 

Кэйа изменился безвозвратно.

 

Он возмужал, сделался более смелым, дерзким и наглым. Самодостаточным. Дилюк помнил его другим: тонким семнадцатилетним юношей, умостившимся на его коленях и гибко льнущим к груди. С загадочной улыбкой крадущим очередной поцелуй — и невозможно было знать наверняка, как он поступит в следующую минуту: разделит с Дилюком ночь или же легкомысленно рассмеётся и выскользнет из объятий, оставив на губах горьковатый привкус разочарования. Светлый, очаровательный в своей неумелой обольстительности, без губительной темени на дне зрачка-звезды — Дилюк был по уши влюблён и думал, как подступиться к отцу. Признаться. А затем и всякая необходимость в разговоре отпала. Кэйа же отговаривал, просил не спешить и не торопить события; теперь-то ясна причина, как и полный обожания взгляд, направленный не на Дилюка, но будто бы сквозь него, как и лукавое «ты точная копия мастера Крепуса, когда злишься!» и запечатывающий высказывание крепкий поцелуй. А ещё Кэйа знал. С самого начала знал, что однажды покинет Мондштадт навсегда — он сделал выбор уже тогда. Это Дилюк идиот, надеялся на своё «долго и счастливо» — с ним. Сделал ставку и проиграл.

 

Проиграл своё сердце. Самого себя.

 

— Ты угадал. Меня раскрыли.

 

— Маги Бездны, полагаю? — Дилюк рывком обернулся. Кэйа же со смешком отмахнулся, забросил прядь волос за спину: — Нет, я здесь ни при чём, не вешай всех собак на меня. У тебя на лице написано. Да и разве ты пришёл бы ко мне, будь всё чуть менее скверно? Я ни за что не поверю, что дело исключительно во м… в мигрени. И даже не пытайся переубедить меня!

 

Дилюк промолчал.

 

— Что, не попытаешься?.. Ах, ты разбиваешь мне сердце! — вновь сладко потянулся Кэйа, ничуть не выглядя несчастным и обездоленным. — Выкладывай. Я весь внимание.

 

Возможно, он действительно был бы. Будь его взгляд чуть менее расфокусирован, а поза чуть более собранная.

 

— Один из хиличурлов сорвал мою маску. Я зачистил их лагерь, но недосмотрел: кому-то, видимо, удалось скрыться. — Голос твёрд и сух, но признание в собственной оплошности першит в горле пеплом. Он думал о Кэйе в тот момент. Что с ним стряслось непоправимое, что мигрень — не более чем прикрытие для тяжёлого ранения; тот же устроил Дилюку топорную засаду и упивался краденым ромом всё это время. А теперь находил в себе совесть безобразно паясничать. Потрясающе! — Готовится нападение на винокурню. Я выследил их временный лагерь: сплошь пироманты и огненные маги. У них Глаз Порчи. — Улыбка Кэйи треснула, съехала наискось. Нездоровая бледность — меловым порошком на щеках. — Откуда — ещё не выяснил. И мне нужен кто-то…

 

— Кто сможет остановить пламя?

 

— Кто не выдаст моей тайны.

 

— А Люмин? — Вопрос — лезвием по натянутым нервам. Во взгляде Кэйи серебряными языками сворачивается ледяной туман. Впервые он не глумится и серьёзен по-настоящему. Это вопрос не без подтекста. Неспроста. — Мне казалось, вы неплохо сработались вместе.

 

И хочется, небрежно дёрнув плечом, выдать двусмысленное; солгать с каменным лицом — из Дилюка выходил отменный игрок в карты, — чтобы причинить боль, чтобы мстительно — за разбитого себя, за них двоих и за каждого, кто был после. Дилюк не следил, правда не следил, но знал — будь прокляты всё те же сплетни и слухи! — кто-то был. Кровать в комнате двуспальная. Слой пыли на изголовье ничего не значит: спать можно и не на ней, а в чужой. И не в одной.

 

Похоже, за глоток свободы от семьи Рагнвиндров Кэйа не погнушался предать и собственные чувства.

 

А теперь сидел перед Дилюком обманчиво невинным, волком в овечьей шкуре, в узорчатых снежных хлопьях лицемерия, и жадно всматривался в его лицо. Выискивал слабину. Ждал ответа.

 

Пламя свечей отбрасывало рассеянные отсветы, разбавленным красным вычерчивало линии на его шее, обводило подбородок и смягчало контур губ — и Дилюк, нахмурившись, торопливо перевёл взгляд выше. Поранился о серебристую изморозь чужой радужки, об игольно-узкий зрачок, но не дрогнул лицом. Неожиданно выручила глазная повязка: не будь её, было бы труднее ровно вдвое. Кэйа же удовлетворённо усмехнулся: понял, конечно же, он всё правильно понял, — и разрывает осколочно от желания развернуться и сбежать прямо сейчас, ворваться в лагерь магов Бездны в одиночку, как Дилюк делал это всегда; не стихией, так закалённым металлом отразить натиск противников. Чтобы перестало так дробиться и расколачиваться в груди, чтобы кто-нибудь из врагов наконец вытащил эту ледяную щепку из него вместе с сердцем.

 

Он поражал тварей Бездны и мечом, и огненным фениксом, и голыми руками порой — всякое бывало, стыдиться нечего, как нечем и гордиться, — но собственную внутреннюю Бездну достать так и не сумел.

 

Ложь не идёт на язык.

 

Кэйа ищет повод, ждёт провокацию — и не дождётся. Дилюк не играет по его правилам, больше нет. Это слабость, которую позволять себе ни в коем случае нельзя. Как и идти куда глаза глядят после трудного боя, идти не думая, — разумеется, ноги могли принести его к дому Кэйи и только к нему. Разумеется, Люмин, как же он мог забыть о ней.

 

— Не хочу втягивать её. Это не её война.

 

— С чего ты решил, что я именно тот, кто тебе нужен?

 

Морщинками в уголках рта множится болезненная усмешка; Дилюк позволил себе её. Инеем на губах чужой вопрос, возможность вывернуть его наизнанку и ответить — на тот, другой. «Потому что больше никто не нужен». «Потому что без тебя не получается». «Потому что одного тебя достаточно».

 

— Это не дружеский визит, так что оставим задушевные разговоры для другого раза, — сухо отрезал Дилюк вместо этого. Прислонился спиной к подоконнику, исподлобья уставился поверх головы Кэйи: на кончик дерзко завитого вихра, плавно покачивающегося в такт дыханию. Пора заканчивать. Происходящее становилось слишком опасным. — «Да» или «нет»? Или, может быть, назовёшь свою цену?

 

— Ах, ну какой же ты скучный! — закатил глаза Кэйа.

 

Вспорхнув с места, в пару неверных шагов он приблизился к Дилюку; буквально рухнул на него. Повис на его плечах тяжело и пьяно. Мурлыча себе под нос незатейливый мотив, тронул шейный платок, поправил рубиновую брошь; короткий взгляд из-под полуопущенных ресниц, влажный, острый, как запотевшее конденсатом лезвие — и костяшками пальцев задел шею, будто бы в случайности надавил на бьющуюся жилку. Дилюка пробрало: холодом, жаром, дробящим ознобом — всем сразу, и насквозь пронизало.

 

Клеймор материализовался за спиной сам собой, располовинил тюль.

 

Перехватив Кэйю за запястье, Дилюк крепко сжал пальцы — и не оттолкнул.

 

Он на чужой территории. Не в таверне, где одной выразительной фразой «мы закрываемся!» можно было выставить его вон. Он был в его доме. Он сам пришёл незваным гостем. И не существовало барьеров, ни одного — все они остались в «Доле Ангелов»; не было зевак и завсегдатаев, при которых Кэйа не осмелился бы прикасаться к нему так. Не было ничего, кроме них двоих и их дыхания, горячим вихрем смешавшегося воедино.

 

Так же, как и пять лет назад.

 

И близость Кэйи душит с непривычки, стягивает грудь опасным и будоражащим. Когда они в последний раз оставались наедине? Когда лезвие меча Кэйи впервые выстрелило кристаллическими наростами льда? Когда Дилюк сомкнул пальцы на его горле в ответ на откровение — и с тех самых пор, возненавидев собственные руки, спрятал их под дорогостоящей лайкой? Когда сорвал голос от яростного воя: «Отец?.. Ты спал с ним?! Ты, лживый ублюдок, спал с ним?!» И получил в ответ сиплое, задушенное, но лишённое раскаяния: «Я любил его. А ты… ты так похож на него, когда злишься…»

 

Морозная заноза проворачивается по оси и вгрызается в упругую мякоть, сбивает сердечный ритм, а дыхание — урывками взахлёб. Запястье на месте давнего ледяного ожога ноет, и Дилюку снова нестерпимо хочется потереть его. И врезать Кэйе по лицу за то, что тот позволяет себе; себе — за то, что не сопротивляется.

 

Он не имеет права. Больше нет. Кэйа обманул его; сыграв на чувствах, эгоистично и бесчестно воспользовался его схожестью с отцом — и Дилюк сделал свой выбор, правильный выбор. Расставил приоритеты. И кто-то другой был рядом с Кэйей и помогал ему подняться с колен после смерти Крепуса и скорого отъезда Дилюка, придерживал за локоть и вёл за собой. Кто-то другой навешивал на него бирку «принадлежит N.», менял под себя, крутил-вертел им как занятной игрушкой-головоломкой, — и сделал таким, какой тот есть сейчас. Был ли тот другой достаточно чуток и внимателен? Любил ли Кэйю хотя бы в половину так же, как любит его…

 

Довольно.

 

— Интересно, — со странным озорством сощурился Кэйа. Второй рукой накрыл пальцы Дилюка поверх своего запястья, погладил. — А если я окажусь тебе не по карману? Если попрошу взамен за помощь что-то, что ты не захочешь мне дать?

 

— Глаз Бога? — хрипло рыкнул Дилюк. — Он твой. Забирай.

 

— Да зачем он мне! — навалился ему на грудь Кэйа, сверкнул белозубым оскалом. — Ну давай же, милый, соображай!

 

— Натурой не расплачиваюсь, — процедил Дилюк холодно и зло, с болезненным изломом голоса под конец.

 

— Так-так, уже ближе! — Его азартом можно поджигать праздничные фейерверки, греть о него руки, точно о костёр в зимнюю стужу. — Но всё равно не то!

 

Гибко прильнув к Дилюку всем телом, твёрдым и лихорадочно горячим, Кэйа потёрся бедром о его пах; тряхнул волосами и шумно, с наслаждением, выдохнул — густо, горько потянуло крепким спиртным. Отвратительно. Дилюка передёрнуло. Кэйа же губами влажно ткнулся в щёку у уголка его губ, мазнул языком игриво — и Дилюк опомнился, протестующе мотнул головой и скривился. Его выгнуло, выломало, облило мысли кроваво-красным в цвет любимого вина Кэйи.

 

«Полуденная смерть» для Полуночного героя, сердечный приступ — для мастера наступать-на-одни-и-те-же-грабли Дилюка.

 

Оттолкнув Кэйю, буквально вырвав руку из его ласкающей хватки, он нездорово шатнулся к выходу. Как если бы содержимое всех бутылок в комнате — в его крови до последней капли: жгучей отравой, выдержанным концентрированным дурманом, и зажжённой спичкой — поверх. И сопротивляться невозможно; выстоять невозможно, сохранить рассудок цельным — не тогда, когда Кэйа в двух шагах от него, шальной и распахнутый, распятый его отказом. Не тогда, когда воздуха в гостиной не хватает и на один глоток, а пульс в висках гремит раскатистым крещендо.

 

— Забудь. Мне пора.

 

Прочь от задымленной комнаты, нетрезвого Кэйи и его двусмысленных шуток; прочь от пенного кипеня в собственном сердце, тремора пальцев и колюче-тернового в горле, рвущего вдохи-выдохи на ленты сухих хрипов. Всеми правдами и неправдами он разберётся с магами самостоятельно, без посторонней помощи; выдержит, как-нибудь да выдюжит: не впервой. А после уедет. Надолго. Притворится без вести пропавшим, мёртвым, мёрзлым; заляжет на дно, так чтобы никогда — Кэйа.

 

Так чтобы сохранить хотя бы частицу самого себя: дроблёную крупицу, пыльный остаток — большего не нужно.

 

Большего и не получится.

 

— Его зовут Коллинз, — прицельно бросил в спину Кэйа. Дилюк застыл в проходе, как будто тот не словом — ледяными цепями приковал его ступни к полу. — Он из искателей. Знаешь, эти безобидные авантюристы, которые не делают ничего стоящего, но путаются под ногами с завидным постоянством?

 

Дилюк молчал, поигрывая желваками, с мучительным неприятием глотая наживку — чем же ещё этот спонтанный всплеск откровенности мог быть, как не ею? — вместе с металлическим привкусом и остаточным гнилостно-цветочным; презирая себя за то, что он до сих пор здесь, а не на подступах к лагерю неприятеля. За то, что сдавался без боя.

 

Неинтересно. Ему неинтересно слушать про любовные приключения Кэйи.

 

У Дилюка дело. Долг. И ему следует покинуть этот дом немедленно.

 

— Длинные рыжие волосы, а в глазах как будто янтарь топится… — мечтательно пропел Кэйа, прошёлся по комнате за спиной Дилюка. Хохотнул, в неловком пьяном танце сбив пару бутылок. — Это он нашёл меня той ночью.

 

— Что значит «нашёл»? — бесстрастно выдохнул Дилюк, не оборачиваясь, но тяжело опираясь плечом о косяк двери. — Я прекрасно помню, как ты убрался своим ходом. Я не ранил тебя… тяжело.

 

— Верно! — Чужой смех зазвенел серебром, готовым треснуть и расколоться уродливым дребезжанием в любое мгновение. — Поэтому я решил исправить это досадное недоразумение и забрёл в первую попавшуюся таверну. Ввязался в потасовку. Представляешь, те ребята были настолько пьяны, что спутали меня с ледяной ведьмой! Никакого понятия об эстетике, чувство прекрасного отсутствует напрочь! Я был глубочайше оскорблён!

 

Дилюк коротко фыркнул.

 

— Семь ножевых. Не то чтобы я хвастался!.. Коллинз высмотрел меня, узнал во мне рыцаря. Потрясающая внимательность: даже я самого себя не узнал бы в тот момент. Да и ты тоже… навряд ли. — Дилюк мучительно скривился, мотнул головой, прогоняя осклизлое и муторное. Уставился на носки собственных сапог, но не увидел их; отчего-то не различил в плавящейся темени ни одной чёткой, не размытой, линии. — Он помог мне добраться до лекарей. Все решили, что и остальное я получил в таверне. Выспрашивали про пожар… А я думал только об одном: как бы мне не сдохнуть от кровопотери, поскорее встать на ноги и отыскать тебя.

 

Голос Кэйи, текучий, гремящий, как бойкая речушка в высокогорьях Тяньхэн, то затихал, то становился громче и щекотал кожу мурашками; странной интимностью веял, близостью, которую и близостью назвать не язык не поворачивался. Бесцельно кружа по гостиной, Кэйа вещал не смолкая, а Дилюк сосредоточенно смотрел себе под ноги. И слушал.

 

— Попробовать… поговорить ещё раз. Объясниться. — Он запнулся. Остановился. — Но я провалялся в агонии три дня. А ты уехал.

 

— Я уехал следующим же утром.

 

— Ты бросил меня, — с неожиданным укором. Тихим и злым. Ледяной иглой под кожу, не одной — с десяток оных, с сотню; подлым ударом в спину и пригоршней морозного крошева за шиворот.

 

Дилюк не был готов — к этому невозможно подготовиться; к чему угодно — не к этому, — и от ранящей внезапности дыхание перехватило, сбило напрочь. Трудно закашлявшись, он зажал рот ладонью и зажмурился, переживая, пережидая, мечтая о простом и важном: очутиться в самом глубоком и дальнем подземелье на границе материка и морского простора, так чтобы найти его не представлялось возможными и с привлечением лучших картографов Тейвата.

 

Не помогло — ослабив узел шейного платка, тряхнул головой и отрезвил себя глотком задымленного воздуха.

 

Тема никогда не поднималась.

 

Однажды, лишь однажды, в первый день его возвращения в Мондштадт, Кэйа вырос на пороге винокурни с косой нечитаемой улыбкой на пол-лица и пышным букетом сесилий. А Дилюк молча захлопнул перед ним дверь. На этом всё и закончилось, так толком и не начавшись. Дилюк не жалел и не раскаивался, он был удовлетворён собой, отчасти — горд; заложив руки за спину, степенно бродил по холлу и упивался собственной победой: победой над Кэйей, над самим собой и их призрачным прошлым, над отголосками чувств, от которых, как казалось ему в те головокружительные мгновения, он сумел избавиться навсегда.

 

— Что прикажете делать с цветами? — разрушила его иллюзорный триумф Аделинда спустя две минуты.

 

— С цветами?..

 

— Да, — кивнула та. — На пороге, взгляните сами.

 

И Дилюк взглянул — потому что ничего плохого случиться не могло, а любопытство взыграло ретивым; потому что это цветы, всего лишь цветы, невинные и безобидные, а не тот, кто принёс их; потому что неисправимым идиотом Дилюк был уже тогда, очевидно. Цветы и в самом деле обнаружились у порога. Склонив блестящие росой бутоны к его ногам, они разметались по брусчатке рваным кружевом. И смотрелись молчаливым укором, чужой нерастраченной болью и невыплаканными слезами: их не швырнули, не растоптали — но рассыпали; выронили, как если бы руки, удерживающие их, ослабли разом.

 

О силе рук Кэйи Дилюк знал не понаслышке.

 

Волной запоздалого гнева, стыда и горячительного волнения из памятного прошлого захлестнуло до краёв сердца. Щепотью соли — ослепляющая ревность. Дилюк нахмурился, стиснул зубы и рванул шейный платок прочь; в груди настолько же неприятно сжимался потяжелевший, переполненный противоречиями, мышечный орган. А блистательная «победа над Кэйей, над самим собой и их призрачным прошлым, над отголосками чувств, от которых он якобы сумел избавиться навсегда» — в действительности же самая плоская, дешёвая и абсолютно неубедительная ложь в его жизни.

 

Восхитительный, мстительный и бесконечно жестокий, Кэйа бил в сердце без промаха.

 

— Мастер?..

 

Сесилии были любимыми цветами отца.

 

— Избавься от них. Немедленно.

 

Дилюк вернулся в особняк, сурово чеканя шаг и держа спину ровной. Не оборачиваясь. Не думая. Не вслушиваясь в омерзительный шорох метлы, скребущей не по гладкому камню — по вискам изнутри. Это ничего не значило, цветы ничего не значили; появление Кэйи было мелкой неприятностью, и забивать себе голову ею не стоило: наглец наверняка именно этого и добивался, стремился выбить Дилюка из привычной колеи и оставить последнее слово в их неразрешимом споре за собой. Ничего у него не выйдет. Забыть о произошедшем — лучший выбор. Правильный. Дилюк на том и порешил.

 

И тем же вечером, впервые за долгое время, вопреки собственным убеждениям, заперся в своём кабинете и безбожно напился.

 

Кэйа в его владениях больше не появлялся.

 

А при последующих встречах, деловых и частных, запланированных и — «ох, нет, позвольте угадаю: он у меня за спиной?» — случайных, неизменно вёл себя раскованно и уверенно, нейтрально, точно ничего не было и Дилюк выдумал себе сладкий дух сесилий, на весь оставшийся день насытивший парадную особняка. И злостное утреннее похмелье — его в особенности.

 

В давности кануло событие, застыло каплей чернил под наслоениями прошлого, и тем неожиданнее — «ты бросил меня». Свежим перьевым росчерком, царапиной, истекающей смольным, на чистой бумаге. Запоздалой пощёчиной. Жестоким напоминанием о нанесённой обиде и россыпью остролистых сесилий на сером камне.

 

Неизвестно, как реагировать и какой реакции ожидает от него Кэйа; как справиться с самими собой, разбитым, растерзанным, но до зеркального блеска отполированным шершавыми волнами чужого голоса и нахлынувшими воспоминаниями. Как не взвыть чумным от неправильности происходящего.

 

От упрёка, который никогда не должен быть произнесён вслух.

 

— Так и что там… гм… с тем Коллинзом?

 

— А ничего. — Негромкий шелест рубашки: Кэйа пожал плечами. — Я выдумал его. Не было никакого Коллинза. И драки в таверне. Но видел бы ты глаза Сахарозы, когда я вломился к ней в комнату посреди ночи, заливая пол собственной кровью! Ошибся дверью, с кем не бывает… Чтобы утешить бедняжку, соврал, что напоролся на клыки Пиро-кабана.

 

— Не бывает Пиро-кабанов, — расстёгивая пуговицы воротника, агрессивно сражаясь со второй, сипло процедил Дилюк.

 

— Сахароза мне то же самое сказала!

 

— К чему тогда это всё? — Кашель отпустил, ободрал горло жгучим, перцовым; несносная пуговица поддалась, и предательское облегчение — тепловым ударом в межреберье. Отчаянное недовольство собой: за то, что слушал неотрывно, вместо того чтобы уйти; вместо того чтобы «мне неинтересно» — всерьёз. За то, что мысленно уже поблагодарил Коллинза за спасение и возненавидел всем сердцем, потому что Коллинз, а не он сам. — Ты тратишь моё время.

 

— Ты остался, когда я упомянул другого. Может, мне в действительности стоит рассказать о них? — Шёпот Кэйи — ласкающее прикосновение к щеке, нашедший адресата воздушный поцелуй. Курительной смесью, крепким опиумом — запах травяного сбора, алкогольных паров и тонкие ноты аромата вездесущего воска; неожиданно ощутимо. Он близко. Он позади Дилюка — в упор: горючей нежностью, способной растопить ледяную щепу и развернуться пламенными крыльями вокруг сердца; лезвием, готовым вонзиться под лопатку страшным предательством. — О каждом, кто был после тебя? О том, что они делали со мной? Чьим именем я называл их в постели: его или твоим? Хочешь?.. — Беглое прикосновение кончиков пальцев к плечам — и клеймор за спиной звякнул металлом, пустил широкую полосу огня по жёлобу. — О, тебе же не всё равно, мастер Дилюк, не так ли?

 

— Чего ты добиваешься?

 

— Ты не сказал «нет».

 

— Ты не расслышал мой вопрос?! — рявкнул Дилюк, до боли впиваясь пальцами в дверной косяк, пряча пылающее от гнева — исключительно от гнева; конечно же, мастер Дилюк, лицемерие всегда удивительно вам шло! — лицо в скатившихся на лоб прядях. — Заказать для тебя слуховой аппарат? Говорят, алхимики неплохо их зачаровывают: ничуть не хуже собственного слуха.

 

Личное пространство, само его понятие, стирается конденсатом, как ладонью по запотевшему стеклу — случайным мазком во время буйного спонтанного секса в ванной комнате. Он не видел, но знал: интуицией, Глазом Бога или ершистыми мурашками, и волосками, болезненно приподнявшимися над кожей, — что Кэйа провёл по клинку костяшками пальцев, приручил объявшее меч пламя; с тихим шипением последнее покорилось, усмирило пляску янтарных языков и погасло. Кожа Дилюка с таким же звуком расплавилась бы от его прикосновения, от одного-единственного поцелуя в шею под линией роста волос — о, Кэйа, пожалуйста! Тот же приник теснее, ближе, хотя минуту назад казалось, что ближе попросту невозможно, и прижался к остывшему лезвию обнажённой грудью — сталь поддалась, жёстко врезалась Дилюку в лопатки.

 

Окаменев в плечах, Дилюк загнанно рванул спёртый воздух зубами. Громко скрипнула деревянная балка под ладонями, изошлась трещинами: мелкими и множественными, паутинно-узорчатыми — мицелием, таки вырвавшимся из-под контроля и ставшим продолжением пальцев. Едва ли не раскрошилась в руках фрагментарным.

 

— М-м, мне так нравится, когда ты сердишься… — Дилюк болезненно вздрогнул. Щекой потеревшись о его волосы, взъерошив их носом, Кэйа вдохнул запах и уткнулся лицом ему в плечо. Обнял, обвил руками поперёк. — Я скучал, Дилюк. Почему ты не приходил раньше? Неужели я напрасно разбрасывался своим адресом направо и налево? Я даже листовки расклеил по всему городу, ты не видел? Одну почти прилепил на дверь таверны, но Чарльз — ох уж этот парень, он славный, ты обязан повысить ему жалованье! — швырнул в меня метлой. — Ненадолго отстранившись, он заглянул сбоку, Дилюку в лицо; добавил кокетливее, с лукавой искрой: — И уже дважды меня попытались обокрасть, знаешь ли.

 

— Потому что мою личность раскрыли сегодня. И приглашения обычно делаются несколько иначе, — трудным скрежетом отозвался Дилюк, старательно уводя взгляд в сторону. Игнорируя. И задыхаясь, захлёбываясь не столько в чужом нетрезвом, ошалелом и сахарно-откровенном, сколько в собственном губительном; едва ли выдерживая противостояние самому себе; ртом глотая вдохи через раз — снова. Как пять лет назад, год, неделю или этой же ночью — каждый раз, стоит Кэйе оказаться поблизости. И развоплотить клеймор, последнюю преграду, разделяющую их, — страшнее смерти. — Постыдись: ведёшь себя как портовая шлюха! Что сказал бы на это отец?!

 

Запрещённый приём. Он знал, он сделал это намеренно.

 

Объятия разорвались, разомкнулись сбитой цепью — это оказалось неприятно, на грани с болезненным, — и спину тотчас обдало ощутимой прохладой: Кэйа отступился. Неожиданно быстро. До обидного легко. И ревнивая злоба, мстительное удовлетворение отравили смертельным: одно упоминание Крепуса способно сломать его, выбить почву у него из-под ног — Дилюк никогда не имел власти над ним и в половину меньшей.

 

— Что ж, можете не беспокоиться, мастер Дилюк, я помогу вам. Оплаты не потребуется: мы же… братья как-никак, — заключил Кэйа; произнёс ровно, без привычной насмешки, так, словно собирался сказать другое, но в последний момент передумал. — А теперь прошу покинуть мой дом. Разумеется, если вы не хотите остаться на ночь.

 

В его голосе нет мелодичного звона серебра, журчания горного ключа или едкости, взрывной пеной смеха клокочущей в горле, больше нет, — лишь серая пустошь; болезненная блёклость и выцветшие потуоттенки, несвойственные темпераментному Кэйе.

 

Возможно, Дилюк ошибался. Возможно, Кэйа действительно любил Крепуса той любовью, о которой пишут в книгах, которую превозносят в день Ветряных Цветов и которую невозможно вырвать из сердца — словно ледяную занозу, — как ни стараться.

 

А возможно, это очередная уловка — вероятнее всего. Наживка, стальной крюк в глотку и длинные иглы, сходящиеся крест-накрест, под кожу. Дилюк не должен был этого делать, не должен играть по его правилам — он обещал себе, множество раз обещал, — но обернулся. Умостившись на полу в окружении свеч, поджав ноги, Кэйа держал наполовину выгоревшую свечу в руках и заглядывал в пламя со странной зачарованностью. Неотрывно, с нежностью и тихим трепетом, близким к невысказанной любви. Как если бы крошечный огонёк у его лица — единственное, что могло занимать его мысли и сердце, как если бы Дилюка в его доме уже не было; не было никогда.

 

Ни разу за годы их знакомства он не смотрел на Дилюка так, как на эту свечу.

 

Он вспоминал о Крепусе. Конечно же, он вспоминал о Крепусе.

 

Интимность мгновения пронзила остро, настигла болезненной неловкостью — Дилюк съехал взглядом ниже, к рукам, обнимающим чашу. И пожалел об этом тут же; поздно: уже прикипел взглядом, уставился в упор хмуро и наверняка с плохо скрываемой жадностью.

 

Неважно.

 

Важно, как ласково изящные пальцы поглаживали бок чаши, постукивали о стекло в непостоянном неузнаваемом ритме; в ритме биения сердца Дилюка, должно быть. О, он многое отдал бы, чтобы ощутить их прикосновение самому — хотя бы ещё один раз, хотя бы перед смертью. И целовал бы шершавые костяшки, прижимался губами к запястьям, не обжигая, будучи бережным и аккуратным, как никогда ни с одной красавицей, коснуться губами руки которой требовал этикет. Он простил бы ему любовь к их отцу, совершенно не сыновью любовь, и нелюбовь к нему, Дилюку; он отдал бы ему всего себя, если бы Кэйа попросил.

 

Но Кэйа был противоречив. Необъясним. Непредсказуем. Он не нуждался в Дилюке ни в их юные годы, ни сейчас — сейчас в особенности, — а ласку дарил сам, когда ему самому того хотелось. О ней не станешь умолять, преклонив колени, не его, не теперь — никогда.

 

Но зависть к догорающей свече ширится, давит на плечи неподъёмным и стягивается петлёй у горла. Проверив воротник в бессчётный раз, Дилюк убедился, что тот не душит его; ложь: расстёгнутый на две пуговицы под ослабленным узлом платка — душит тугим арканом.

 

Дилюку и смешно, и тошно. Ненадолго же его хватило.

 

И горько, что магия ночи — красивый миф; что и ей, чарующей, не исправить то, что исправить оказалось не под силу никому из них. Их редкие разговоры неизменно заходили в тупик. И сейчас ничего не изменилось. Но туманным цветком распускается в груди запретное волнение, дрожит хрупкими лепестками с узорной каймой: Кэйа же в действительности ждал его — незапертое окно с хорошо смазанными петлями как безмолвный знак, безголосый вопль, предназначенный одному-единственному, тому, кто услышит и поймёт правильно. Ему, Дилюку.

 

Нельзя всю жизнь притворяться глухим.

 

Нельзя всю жизнь говорить себе «никогда».

 

Клеймор развоплотился, прекратил врезаться в спину; Дилюк же — в отрыве от мира и самого себя, от собственных запретов и строгих предостережений — пристально смотрел на Кэйю и словно бы видел его впервые.

 

Он уставший, выдохшийся и погасший угольным. Обложен книгами, пустыми бутылками и собственными наигранными улыбками — бесконечно одинокий в чуждых ему краях, пешка в чужой игре; не принадлежащий самому себе, но по-прежнему не сдавшийся, не вызвавший и тени подозрений у магистра и сенешаля, сильнейших мира сего. Презирающий всякую жалость и не знакомый с нею. Раньше ему было проще, наверняка проще: раньше у него была семья, был Дилюк, а теперь — тоже был, но Кэйе знать об этом не полагалось. Он и не знал — в комнатах его дома свечей в избытке, в каждом укромном углу; чтобы согреться, растопить вечную мерзлоту отверженного; чтобы как будто Дилюк рядом.

 

Дилюк, не Крепус.

 

С отцом Архонты поделиться Пиро даром отчего-то так и не вздумали.

 

И что-то тяжёлое рушится в груди, давит на рёбра остроугольными обломками — те чудом не трещат; выдерживают. После критического «я любил его» выдержать способны что угодно, должно быть. И нездоровое облегчение распахивает соломенные крылья, ломкими краями царапает; тронь неосторожно, оброни искру сомнений — полыхнёт и густым дымным шлейфом выстелет.

 

Он ведь скучал — понимание скользнуло под воротник, холодными змеиными кольцами свернулось на груди, — но никогда не просил о снисхождении, о прощении и справлялся по-своему, без Дилюка. Он научился. Заставил себя. Переступил через собственную боль. Через цветы, которые принёс в одному ему известном порыве в тот злосчастный день; цветы, которые в итоге достались не Дилюку, но метле Аделинды. И каждый бессовестный взгляд, каждое оброненное слово или случайное прикосновение в таверне — осыпающейся позолотой, обнажающей повреждённый каркас и глубокий чёрный монохром. Бездну без тысячи огней: Крепус погиб и той же дождливой ночью Дилюк унёс оставшиеся с собой.

 

Дилюк не должен жалеть Кэйю, не должен проявлять слабость, но справиться с собой выше его сил.

 

Пусть Кэйа не любит его, пусть никогда не любил по-настоящему, — ни за что в жизни Дилюк не оставит его. Не отдаст Каэнри`ах.

 

От болезненной нежности щемит сердце. От горечи. Раскаяния. От желания переиграть партию, зайти через дверь с вареньем и ромашковым чаем и бережно вынуть Кэйю из тоски, извлечь из её известковых створок, как гладкобокую жемчужину; не выйдет, так грубее: словом, крепким поцелуем — вытряхнуть. И из отвратительно мятой рубашки в том числе. Вернуть наглую бесноватую улыбку, которая ему так идёт, на положенное ей место.

 

Нынешняя же его улыбка блуждающая, вымученная, без искры коварства, без живого огня: Дилюк её причина, Дилюк — жалящая тоска, заглушить которую не под силу терпкому лекарственному снадобью, но алкоголем — самое то. Крепус Рагнвиндр был жив — и Кэйа сиял, лучился тихим счастьем; а Рагнвиндр-младший не справляется, без отца — не справляется, и его Кэйа истерзан, измучен и очевидно несчастен. Но не ранить его, не доламывать его невозможно: Дилюк по-другому не умеет, он отвык быть нормальным, отвык быть человечным; что-то выгорело в нём за годы странствий, вдали от Кэйи, а после смёрзлось тугим комом по возвращении.

 

Вот он, союз огня и льда — ничего разрушительнее придумать невозможно.

 

— Что это было? — уже опускаясь перед Кэйей на колени, Дилюк пожалел, что задал вопрос. Импровизация никогда не была его сильной стороной. — Что ты собирался просить в обмен на помощь?

 

— То, что ты не захочешь мне дать, — ломко усмехнулся Кэйа. Он повторяется. А взгляд мутный, пустой, как надколотые горлышки бутылок из-под рома у дивана. Неживой. Это почти прощание. — Свидание. Второй шанс. Называй как хочешь.

 

— Если ты бросишь пить.

 

Острым взглядом сверкнул Кэйа, трезвым, удивительно трезвым, и разбил маску выбеленной известковым тоски. Отбросил свечу в сторону не глядя. Потянулся к Дилюку, сгрёб его за воротник и рванул — на себя. С тихим треском разошлась ткань по шву или же это капкан захлопнулся с характерным звуком, грянул зубьями и многочисленными крючьями-иглами в глотке Дилюка; умело выстроенная линия поведения и толика актёрского мастерства — и Дилюк попался в заранее подготовленную ловушку. Как дикий зверь, с которым по-другому сладить невозможно.

 

Но попался, больше не желая сопротивляться.

 

Кэйа был безупречен в охоте.

 

Быстро, жадно, как если бы в отчаянной попытке успеть украсть как можно больше, прежде чем его остановят, он смахнул со щеки Дилюка прядь волос, бегло тронул его скулу и прикоснулся к шее: снизу вверх кончиками пальцев провёл, едва дотрагиваясь, медленнее, предсказуемее и нежнее; как раньше, как в прошлой жизни, где им было по семнадцать, а необъятный небосклон над головой казался близким — в одно касание. Где счастье можно было сцеловывать с чужих губ звёздной пылью и не знать горечи предательства; где первое «я люблю тебя» звоном хрупких стеклянных колокольчиков — от Дилюка для Кэйи, и ответное — распустившейся улыбкой, сладко пахнущим цветком сесилии: «Я тебя тоже».

 

Ознобом по коже, как колючими поцелуями или инеевой крошкой, каждое прикосновение Кэйи. Дилюк содрал рубашку с его плеч, насколько смог, насколько получилось, и, одной рукой поднырнув под ткань, лёг ладонью на поясницу: твёрдую, сухую и горячую, даже через перчатку ощутимо горячую, — восхитительные, давно забытые ощущения ударили в грудь пламенным; в голову; в пах — всплесками жидкого огня. Надавив на поясницу, он подтянул Кэйю к себе ближе — тот с готовностью подался вперёд; другой же рукой Дилюк стиснул длинный локон у основания, ногтями прочесал затылок, утопая в чернильном шёлке разворошённых прядей. Глубоко вдохнул запах волос — крепкий и горький, пьянящий ромовый, — и как будто только сейчас вспомнил, как оно дышалось, когда по-настоящему. Когда с Кэйей. Когда с ним.

 

Когда им.

 

— Можешь сделать вид, что этого не было, но потом, чуть позже — обязательно сделай, — а сейчас… — Сбивчивый шёпот у виска стих так же быстро, как и возник; Кэйа мазнул губами по его коже, поцеловал в щёку, в уголок губ: промахнулся. Дилюк обнял его крепче. — Ох, Дилюк, в тот день я потерял вас обоих: его не стало, а ты не дождался меня и уехал — и, клянусь, я…

 

— Молчи. Ничего не говори.

 

Голова кругом, от чужого бессвязного шёпота зазвенело в ушах, а перед глазами вспыхнули пепельно-бурым, отбрасывающим ржавые искры, огненные цветы ревности — и Дилюк толкнул Кэйю, яростно завалил на пол и упал к нему следом. Довольно упоминаний о Крепусе Рагнвиндре! Никого третьего между ними быть не должно, нет, достаточно; второй роли Дилюк не потерпит, не этой ночью, не с Кэйей — больше нет. Отец погиб — невосполнимая потеря для них обоих, одна боль на двоих, но для каждого особенная по-своему, — но Дилюк был здесь, живой, дышащий, требующий своего, и Кэйе не следовало бы цепляться за прошлое и обрывки собственных чувств. Если он не намеревался разбить сердце Дилюку повторно.

 

Свечи сметены, и затрещали, лопаясь, тонкие стеклянные ёмкости, а огонь занялся, резво побежал по рукаву — Дилюк стряхнул его небрежным жестом. Потянулся к Кэйе в порыве ответной жадности, в тяжёлой обречённой страсти, не признавая поражение, но добровольно отдавая всего себя без остатка, а тот ловко перехватил его руку. Прикусил палец и стянул перчатку зубами. Охнув, Дилюк дёрнул руку на себя — Кэйа не отпустил.

 

Уцепился за запястье неожиданно крепко. И заглянул в глаза перламутрово-звёздным.

 

Взглядом пронзая, приковывая к месту, точно усиленной льдом Небесной осью прошивая насквозь, он повёл его ладонью по своему животу, по обнажённой атласной груди — и заставил коснуться выемки между ключицами. Дотронуться до основания шеи. Ощутить пульс, сумасшедший скачущий тик под кожей; Дилюк едва ли справлялся лучше. Но не разрывая зрительного контакта, в густой тишине, в жесте прощения, безграничного доверия.

 

Как будто ничего не было, как будто Дилюк не давил на его горло ладонью, ослепший от слёз и гнева, разъярённый и обезумевший, несправедливо жестокий к тому, кого любил — любит, Архонты, как же он любит этого ненормального! — и кто открыл ему свои самые страшные секреты в надежде на понимание и прощение, обнажил и душу, и сердце. Но не получил взамен ничего, кроме агрессивного отторжения. Ладонь, вспотевшая, напряжённая, легла на изящную шею деревянным, — коротко сглотнув, Дилюк в оцепенении уставился на свою руку, как на дьявольские ростки Пиро-орхидеи, выстрелившие пламенем в винограднике, — а Кэйа погладил его костяшки поверх. Успокаивая. Мягко лаская. И перетянул руку себе на плечо, прижался к ней щекой.

 

Он должен был ощутить пульс Дилюка, непременно должен был — и рассмеяться уничижительно или подмигнуть с издёвкой, как это могло бы произойти в любой другой день при каких угодно обстоятельствах, отличных от этих. Он уничтожил бы Дилюка не словом — жестом, хватило бы и этого, и выбил бы его сердце, растрескавшееся, тлеющее в прожилках кровавым, выбил бы кручёной морозной цепью; это больно, Дилюк знал, Дилюк помнил. И затаил дыхание на пике секундного ожидания, в пороховом волнении за миг до падения искры.

 

Момента для мести лучше подгадать было невозможно.

 

Но удара не последовало.

 

Спрятав сияющую Бездну за узором ресниц, Кэйа потёрся щекой о запястье Дилюка; с нежностью потёрся, со странной необъяснимой преданностью и тихим ликованием, и улыбнулся, но не ему — себе: трепетно и хрупко, как если бы лелея под сердцем важное и невероятно ценное что-то. И вызнать бы, что там, в бронзовой клети за замочной скважиной, и украсть чужой секрет. Но Дилюку не до загадок и секретов: его затопило этой нежностью, захлестнуло, вымыло из него серость, из каждого особенно глубокого поднутрения, и заполонило ею. Стиснув острое плечо, он вжал Кэйю в пол и навис над ним. Второй рукой мягко подхватил под затылок и склонился — нашёл его губы своими в огненно-восковом полумраке.

 

Восторженно хохотнув, Кэйа обнял его и притянул ближе, заставляя практически упасть на себя; Дилюк пошатнулся, едва удержал равновесие. Кэйа же стянул резинку с его волос, бессовестно разметал пряди по плечам и на поцелуй ответил пылко и влажно. С готовностью, растущим голодом и нетерпением, прорывающимися неаккуратным столкновением зубов, укусом за кончик языка и мурлычущим смешком, жгучей искрой промелькнувшим между выдохами. Дилюк проглотил их все: и чужие, и свои, не разбираясь, где чьи и чьи жарче, громче. Нетрезвый, раскалённый, взбудораженный ответом, какого не ожидал, он оставил затылок Кэйи и высвободил руку, потянулся к резинке домашних штанов. А Кэйа ловко втиснулся ногой между его бёдер, потёрся коленом о пах и надавил ощутимо, сладко.

 

Привкусом крови на губах — срыв. Дилюк дрогнул, зубами рассёк губу любовнику, а тот облизнулся дьявольски невинно и разбавленной прохладой мазнул по его щеке в отместку. Припечатал поцелуем, ржаво-оранжевым, с такого же оттенка насмешкой в сердцевине угольной звезды.

 

Перед глазами — мрак, полыхающий и взрывающийся алмазным; в груди — не меньший, содрогающийся тяжело и гулко. Вдохнув глубоко, жадно, как в последний раз перед погружением в глубины, как всегда, когда Кэйа оставался с ним на ночь, зубами Дилюк хватанул его за раненую губу и собрал языком проступивший кровавый бисер. Глотнул вяжущей соли крепко и сполна. И дёрнул на себя завязки штанов, другой же рукой жёстко стиснул плечо. Зафиксировал.

 

Быстрым уколом в запястье, в отметину давнего морозного ожога — серьга; Кэйа сопротивлялся.

 

И тотчас на три тона потемнело в глазах, загремело в висках пульсом, эхом чужих задушенных хрипов из прошлого, и Дилюк панически отшатнулся. Мазнув губами по дерзко вздёрнутому кончику носа — Кэйа обиженно фыркнул, — он убрал руки и перекатился на спину. Кэйа же тотчас взгромоздился на него и сверкнул победным полуоскалом, сдавил бёдрами бока: он не понял, не сообразил. Счёл капитуляцию за приглашение большего.

 

— Стой! Подожди!.. — сипло выдохнул Дилюк, не слыша самого себя и теряя чёткость линий лица Кэйи в чёрных пятнах перед глазами.

 

И всё, что видится, всё, что осталось — звёздный взгляд, затуманенный желанием, невыразительный, но лаково-блестящий: Кэйа уже не слышал его, он уже в нём, в их рваной непоследовательной ласке, вот-вот готовой разойтись с треском и развернуться крыльями огненного феникса. И запахи палёной ткани и сухого льда, рома и кожи Кэйи не отрезвляют, не бьют наотмашь по щекам.

 

Но душат.

 

Дышать трудно, едва ли возможно и сложно настолько, что не вспомнить последовательности вдохов и выдохов; она должна быть, кажется, должна быть: как-то же оно дышалось годами и днями ранее. Не получилось — и Дилюк ударился зубами о воздух; потерял себя в размытом отражении чужого глаза. Слишком много свечей, слишком много дыма и огня вокруг, как тогда, как тогда, и ладонь без перчатки снова касается Кэйи, ложится на бедро — не на горло, Архонты, хотя бы не горло! И извращается чувствительность нездоровым: кончики пальцев неприятно зудят, а фантомная боль скручивает запястье ледяными струнами.

 

Сброшенная рубашка белым крылом плеснула позади Кэйи; выскользнув из неё, вывернувшись точёными локтями, он наклонился к Дилюку и ловко расстегнул брошь, стянул шёлковый платок. Губами прижался к шее ниже линии челюсти, в выемку; прикоснулся к эху чужого сердцебиения.

 

И замер.

 

Сердце Дилюка замерло вместе с ним в тот же миг.

 

Это не поцелуй, не его подобие в поощрение и едва ли ласка, но интимнее и доверительнее них; тайная слабость Дилюка, его секрет, который Кэйа вызнал раньше него самого и пользовался им в исключительных случаях; в по-настоящему исключительных — с перцовой пикантностью и беззастенчивым нахальством, расцветающими на коже алеющими пятнами, гранатовыми отметинами зубов. И Кэйи, его прикосновений, его самого слишком много, чтобы выдержать за один раз. Дилюк не был готов, он не планировал это, планировал совсем не это. А смоляная прядь волос тяжело упала на грудь, свернулась блестящим змеиным кольцом и тронула кадык кончиком — и сердце взорвалось огненным, срикошетили оплавленные ледяные осколки; дрогнув, крепко зажмурившись, Дилюк резко выдохнул — показалось, что закричал, что весь Мондштадт уже поднял на уши, — но Кэйа не разорвал прикосновения, не шевельнулся: не услышал.

 

— Ну же, милый, — тихий шёпот в шею сладкой мольбой; кончиками пальцев щекочуще — по груди, по пуговицам рубашки. — Не будь скромником, тебе не идёт.

 

Широким мазком, горячим и плотным, языка — вдоль бьющейся жилки. Как если бы снимая кожу заживо, стягивая последние слои защиты и наждачной бумагой грубо протирая струны-нервы и пульсирующие сосуды; прелюдией разгромного поражения Дилюка, его полной безысходности перед чувствами к нему, к Кэйе. Перед их прошлым с двойным дном. Перед самим Кэйей. И Дилюк развёрст, открыт и внутренне наг перед последним человеком, которому он мог бы позволить увидеть себя таким. Повержен. Отдан без боя. И совершенно не представляется, как жить с этим всем, как после собственных бессчётных «никогда» смотреть в глаза своему отражению — и находить мужество не отводить взгляд.

 

Холодные пальцы под пряжку ремня — стихийным ударом тысячи Крио-кубов.

 

Чуть ли не сбросив Кэйю с себя, Дилюк мгновенно выпутался из объятий.

 

Подорвался на ноги чумным. Пошатнулся.

 

— Доброй ночи, — бросил машинально; проклятая воспитанность, глупая и абсурдно неуместная вежливость сама сорвалась с губ.

 

Круто развернувшись на пятках, выверенно, с ровной спиной и без лишних движений, как учили в Ордо в своё время, он покинул дом чеканным шагом. Не оглядываясь: не желая знать, с каким выражением лица Кэйа воспринял его бегство и как среагировал на него; похоже, отныне встретиться взглядом с ним Дилюк не смог бы никогда в своей жизни — плюсом к отражению в зеркале.

 

За порог вывалился уже полупьяным, едва держась на одеревеневших негнущихся ногах.

 

Осмотрелся в неверии, остро и ошалело, в подозрении, в готовности получить удар отовсюду; отовсюду, кроме спины. Но чистая ухоженная улочка и, похоже, весь Мондштадт были такими же, как минуты, часы — Архонты, сколько же вечностей прошло? — до того, как Дилюк рискованно проник в чужой дом под личиной городской легенды.

 

Улица была пуста и спокойна. Никого. Засада не сомкнулась вокруг него терновыми ветвями, не выпустила шипы-мечи и не вскипела бурлящими реками огня.

 

Можно было расслабить плечи, выдохнуть — но не расслаблялось, не выдыхалось.

 

Дыхание, сердце, мысли все до единой — за дверью позади. В чужих ладонях обретались, как некогда плачущая воском догорающая свеча, и сплетались в искреннее уязвимое «я люблю тебя». И избавится ли от них Кэйа, спрячет на дальнюю пыльную полку, чтобы глаза не мозолили, или же сметёт мстительно, как метла Аделинды неподаренные сесилии с порога, или же согреет дыханием, спрячет под рубашкой на груди у сердца — вопрос, ответа на который знать не хотелось.

 

А город мирно нежился в сапфировых тенях, его лёгкие зефирные сны отражались в облаках причудливыми формами. Плавно и размеренно текла ночь — и Дилюк не мог взять в толк, как это возможно, столь прозрачное спокойствие, цветущее умиротворение вокруг, когда его мир — в клочья. Когда всему — крах. И небо близкое, тяжёлое, в облаке алмазной крошки — над головой; руку протяни, хорошенько напружинь мышцы и подпрыгни — собьёшь мерцающую шапку и сам в сиянии останешься с макушки до пят.

 

Трудно сглотнув, Дилюк покачнулся с носков на пятки, проверяя координацию. Порядок. И принялся возвращать себе вид, хоть сколько-нибудь подобающий уважаемому господину. Но руки не слушались, пальцы соскальзывали с гладких боков пуговиц — Дилюк застегнулся криво, не сумел разгладить складками сжавшуюся рубашку и, хмуро шикнув себе под нос, начал заново. Шейный платок остался у Кэйи — ветер холодил разгорячённую кожу, трогал в месте не-поцелуя и, развеселившись и осмелев, трепал распущенные волосы: резинка потерялась там же. Как и перчатка. А вид собственной ладони, не спрятанной за тканью, не вызывал ничего, кроме отвращения.

 

За крепко сжатыми зубами Дилюк удержал глухой рык. Застегнув последнюю пуговицу, встряхнул кистью брезгливо, сжал в кулак и спрятал в карман, как горсть моры или кинжал, заготовленный для кого-то особенного. Как приросшую к запястью змеиную голову, прожить с которой ему уготовано до конца своих дней.

 

Мерзость.

 

Расправив плечи, выровняв осанку, он преодолел спуск по ступеням — и остановился.

 

Быстро и внезапно для самого себя, точно споткнулся или как если бы зацепился ногой о невидимый порог, влетел в медвежий капкан неосмотрительно. Остановился в сомнении, в странной нерешительности, иметь которую ему не полагалось; иметь которую он запретил себе сам.

 

Можно, нужно уйти — и возвратить всё на круги своя. Сделать вид, что ничего не произошло — Кэйа подыграет, они оба были несравненно хороши в лицемерии по отношению друг к другу, — и распрощаться с иллюзиями окончательно. Вспомнить о гордости и давней обиде, о жестоком предательстве. И забыть о Кэйе, похоронить память о нём, надежды о нём, мысли о нём; проще самому свернуться калачиком под пластами земли и немедленно испустить дух. И тем не менее.

 

Разумеется, Кэйа по-прежнему будет захаживать в таверну, укладывать локти на стол и, зазывно улыбаясь, требовать вина, а Дилюк стойко игнорировать его присутствие, внутренне множась выгоревшей золой. Продолжит жить жизнью, которую он не выбирал. Жизнью, которую насильно всучил ему отец взамен своей. Жизнью в нескончаемом недовольстве собой, в тени великого Крепуса Рагнвиндра, а в особенно тёмные ночи — в ненависти к себе за то, что не погиб вместо него. Кэйа отыскал бы подход к скорбящему, он сумел бы непременно, и отец справился бы с утратой, обрёл верного союзника и любовника. Ничьё сердце не разбилось бы, а Дилюк умирал бы, искренне считая, что был по-настоящему любим. Всего-то и требовалось, что выхватить у отца Глаз Порчи и воспользоваться им самому. Отец же не позволил, сделал выбор за него. Нечестно.

 

Или вернуться.

 

Не через окно — постучать как положено. Переиграть сначала, как и хотелось в утопических мечтаниях. Снять с себя лужёный панцирь отстранённости и обнажить сердце — снова, как когда-то, в застывшем янтарём прошлом, в мгновении «до» — и приготовиться к смертельному удару в случае неудачи. И знать, что его не последует. За эту ночь Дилюк эмоций пережил больше, чем за последние полгода: он отвык от Кэйи, а попробовав снова, уже не знал, как жить без этого восхитительного безумия дальше. И не желал. Душа предавала его изо дня в день, достаточно было тёмной макушке мелькнуть на периферии зрения завитым вихром, истосковавшееся сердце ныло, а тело изменило ему тотчас же, стоило Кэйе коснуться его. Похоже, у Дилюка судьба, удел — существовать в петлях колючей проволоки нескончаемого предательства. Нечестно.

 

Ответа самому себе не было.

 

Выбор не делался. Но сердце, глупое сердце, настойчиво выстукивало намёки на своём, сердечном.

 

Тронув воротник, мазнув пальцами по шее, Дилюк нахмурился. Неуверенно обернулся.

 

Взглядом напоролся на пиковую остроту зрачка-звезды: дверь распахнута, а Кэйа на пороге, тонкий, бледный, в мятой рубашке, накинутой на плечи и криво, впопыхах застёгнутой на две пуговицы, боком прижимался к косяку. Обнимающий себя за локти, очевидно замёрзший — как долго он стоял здесь и, не вмешиваясь, безмолвно наблюдал за внутренней борьбой Дилюка? Как много успел понять? А теперь, пойманный с поличным, смотрел в глаза открыто, но по-прежнему молча, без давления, укора или перцовой насмешки. Нечитаемо. Глубоко. С перламутровым муаром на дне глаза, с крючьями-иглами в морозной росписи, готовыми пронзить зазевавшуюся жертву вновь.

 

Дилюк инстинктивно шагнул назад.

 

— Задержитесь, мастер Дилюк, — порочно улыбнулся Кэйа, тронул тёмно-синюю ленту волос, стекающую на грудь, и накрутил на палец пару прядей. — Время позднее, а нам явно есть что обсудить.

 

— Нет. Нечего, — ровно выдохнул Дилюк, до боли стиснув кулак в кармане. Взглядом съехал ниже, чтобы не в глаза Кэйе, чтобы по касательной — по тонким пальцам, нарочито небрежно мнущим шёлковые пряди, и бегло — к босым ступням; и обратно. Безнадёжно примагниченный к изящным запястьям и индиговому блеску волос. Безнадёжный как есть.

 

— Об этом мы тоже поговорим, но позже, — доверительно, точно сообщая страшную тайну — с некоторых пор у Дилюка выраженная аллергия на них, — проворковал Кэйа. — Я имел в виду магов, которые тебе досаждают. Нужен план, есть пара идей.

 

Картинным жестом он забросил волосы за спину — Дилюк машинально проследил за ними взглядом, — а Кэйа расхохотался заливисто и звонко: поймал с поличным. Мгновенно вспыхнув щеками, Дилюк гневно тряхнул головой, отвернулся.

 

— Обещаю, — смягчился Кэйа, — всё будет исключительно по делу. Впрочем, если захочешь, я заварю чай и прочту тебе сказку на ночь: например, о принце-козле, который завился в кривой рог и попытался признаться в чувствах прекрасной принцессе. Но та, оборвав его на полуслове, сбежала. То ли луна была не в той фазе, то ли принцесса испугалась, что станет козлиной козой, то ли решила, глупышка, что он по-прежнему слепо влюблён в дру…

 

— Чего-то покрепче не найдётся? — не своим голосом проскрежетал Дилюк, оборвав его на полуслове.

 

— Да откуда бы? Я не пью, дорогой! Уже полгода как. Твоими стараниями, к слову, — сверкнул широкой улыбкой Кэйа. Взмахнул рукой неопределённо: — А ром… — Вновь прочесав пальцами волосы, он хитро подмигнул и нарочито демонстративно перебрал пряди. Блеск стеклянный. Такого не добиться ни отварами, ни цветочными маслами: ни у одной кокетки, имевшей желание познакомиться с господином Дилюком более тесно, не было столь роскошно сияющих локонов. — Честное слово, выражение твоего лица однозначно стоило риска облысеть!

 

— В следующий раз попробуй намазаться слизью Электро-слайма. Уверен, результат впечатлит меня куда больше.

 

— Для тебя что угодно! — легкомысленно хохотнул Кэйа и шагнул назад, в тёмный коридор. Протянул руки — позвал за собой. И посерьёзнел разом: — Решайте, мастер Дилюк. Одно слово — и я… весь. Ваш.

 

Дыхание перехватило, Анемо-петлёй захлестнуло поперёк горла.

 

Шаг в Бездну. Вот оно.

 

Выбор, который делать не нужно.

 

Дилюк обещал себе защищать Кэйю, обещал вырвать его из цепких лап Каэнри`ах, какими бы ни стали узы, связывающие их, — и слово своё сдержит.

 

Но «ваш» — всплеском жгучего пламени в груди. «Ваш» — ударом сердца, болезненным и глухим, полным неизъяснимой надежды; биением крыльев, больше не связанных красной нитью, наконец разорвавших её и яростно расправившихся во вред себе: изломанных, истончённых, — но по-прежнему способных воспарить.

 

«Ваш», — беззвучно повторил Дилюк, перекатывая слово на языке, словно мятный леденец; не гладкая круглая сладость, освежающая дыхание, но нечто подтаявшее, с острым слюдяным краем, оцарапавшее язык и щиплющим прошедшееся поверх — «ваш».

 

Не ваш, Рагнвиндров. Не Крепуса Рагнвиндра.

 

«Ваш». — Его, Дилюка.

 

Уже в коридоре Кэйа подхватил его под локоть и быстро шепнул на ухо, едва ли не раскаляясь от трудно сдерживаемого смеха:

 

— Кстати, вопрос! Если так ты натурой не расплачиваешься, то как же тогда?..

 

— Сэр Кэйа!