Зима наступила рано. Откусив от осени приличный кусок, она уже к середине ноября завалила Хогвартс и его окрестности мокрым липким снегом. К концу третьей декады ноября температура совсем опустилась, и мокрый снег сверху укрыла пушистая пористая шапка сухой скрипучей белизны. До Рождества оставались считанные недели.
Натянув поглубже шапки и замотавшись в шарфы, мы с Гермионой шагали давно знакомой дорогой в Хогсмид. Мы порядком отстали от основной массы студентов, и сопровождающие преподаватели, в окружении младшекурсников, уже давно скрылись из виду. Снег под ногами едва хрустел, утрамбованный десятками ног. Вокруг стояла прозрачная, свежая тишина, и пасмурное небо хмурилось на нас, как на смертных грешников, сгоняя в кучу тяжёлые снежные тучи.
Сегодня суббота. Сегодня уже три месяца как начался учебный год, и Рон наконец нашёл в себе силы навестить нас, воспользовавшись каминной сетью в «Трёх мётлах». Северус с самого утра покинул Хогвартс — он отправился на плановый осмотр в Мунго, на которые до сих пор отказывался брать меня с собой — поэтому сейчас я шагаю в Хогсмид с более-менее спокойной душой. Конечно, к вечеру я вернусь в гриффиндорскую башню только для того, чтобы переодеться и пойти к Северусу. Ещё в начале ноября мне удалось выпросить у него проводить вместе хотя бы одну-две ночи в неделю, и чаще всего он позволял мне остаться у него с субботы на воскресенье. А иногда ещё и с пятницы на субботу — если я особенно наглел.
Дорога до деревушки прошла быстро и в полном молчании. Я вообще заметил, что мы с Гермионой стали чаще молчать. Виной тому стало не отсутствие тем, а то, что мы пережили. Возможно, нам всем всего лишь требуется время, чтобы вернуться к тому, что было раньше. Зато эти разговоры с Гермионой стали более глубокими и серьёзными. Я больше не отшучивался, когда дело доходило до важных тем, а принимал их: смиренно и безвыходно, как смертельно больной свою смерть (и здесь я точно знал, о чём говорю, потому что прожил в этой смиренности около года, по сравнению с этим любой разговор давался гораздо легче, чем мог бы).
Всю дорогу я держал Гермиону за руку, и её рука, укутанная в толстый слой кашемировых перчаток, на ощупь казалась тёплой мягкой игрушкой. Наши отношения перешли на новый этап глубины дружбы: некоторые действия заменили слова. Наверное, это началось ещё тогда, когда Рон, вспылив, покинул нас, и в один из вечеров в полутёмной палатке мы танцевали под песню из радио, забыв на несколько коротких минут о голодном желудке, тревоге за близких, свалившихся проблемах и вечном холоде. Те несколько минут стоили дорого, и я тогда даже на миг подумал о том, что не люби я так сильно Северуса, то, наверное, смог бы полюбить Гермиону. Этот абсолютный пик дружбы, концентрат гармонии и теплоты у меня вызывали только Рон и Гермиона. Никто не смог бы занять в моём сердце их место, все остальные — даже Джинни — оставались только близкими приятелями.
Из-за угла завиднелась знакомая вывеска. Подойдя к пабу, я открыл дверь, пропуская Гермиону внутрь и заходя следом. Внутри оказалось тепло и душно, очки тут же запотели и пришлось их протереть о рукав зимнего пальто, чтобы очистить стёкла. Мы осмотрелись и заметили Рона в самом дальнем углу, за столиком у окна, который обычно никогда не пустовал: видимо, Рон ждал нас уже достаточно давно. Возле столика толпилось несколько гриффиндорцев, и Рон поддерживал с ними разговор (скорее всего, именно поэтому он не заметил нас, когда мы вошли).
Я предложил взять по сливочному пиву и неловко кивнул Гермионе. Я понимал, что какое-то время им захочется побыть вдвоём, потому что письма Рон так и не полюбил, а поговорить посредством каминной связи получалось не всегда: в общей гостиной башни Гриффиндора всегда кто-то ходил туда-сюда. Гермиона улыбнулась и направилась к столику, а я начал проталкиваться к барной стойке, чтобы взять три сливочных пива (и одно с имбирём для Гермионы, я пусть и считаю себя никудышным другом, но какие-то мелочи помню).
В небольшом пабе народ сновал туда-сюда, школьников оказалось чересчур много, и я пожалел, что у нас не получилось встретиться в воскресенье: тогда бы Хогсмид полностью пустовал, тогда бы Хогсмид предстал перед нами во всей своей очаровательной первозданной пустоте таким, каким он оставался бо́льшую часть времени. Я пристроился на высоком стуле. Сделав заказ, оглянулся на столик у окна: мелькающие туда-сюда макушки людей частично скрывали обзор, но я всё равно видел, как Рон и Гермиона обнимаются, как она садится рядом с ним, как они целуют друг друга, нежно и без стеснения, как раньше. На мгновение меня кольнула светлая зависть: я давно пережил подростковый максимализм и кажется, что бунтарства во мне никогда и не было (хотя это, конечно, не так), но всё ещё отчаянно хотелось вот так же свободно поцеловать при всех Северуса, чтобы позади моего любимого человека перестали виться комеражи, чтобы все они наконец поняли, что наша с Северусом любовь, искренняя, выросшая на выжженном пустыре многолетней обиды, прекрасна и чиста.
На стойку передо мной поставили небольшой круглый поднос с тремя стаканами сливочного пива. Стакан Гермионы — с имбирём — украшала долька засахаренного лимона, облитого мёдом. Я ещё раз оглянулся на друзей, и Гермиона, будто почувствовав взгляд, подняла голову и помахала рукой — можно, иди скорее сюда, чего ты там сидишь.
Я подхватил поднос и стал пробираться сквозь людскую массу. Гриффиндорцы, облепившие столик, куда-то исчезли (видимо, завидели Гермиону и тоже смекнули, что к чему). Поставив поднос на старую щербатую столешницу, я не успел толком поздороваться, как Рон налетел на меня с крепкими объятиями.
— Ну здоро́во, дружище! — пробубнил Рон куда-то в меховой воротник моего пальто, которое я так и не снял.
— Здоро́во, — улыбнулся я, возвращая Рону крепкие объятия: словами не передать, как я скучал по лучшему другу все эти месяцы. Неловкость, собравшаяся было осесть между нами тремя, мгновенно лопнула и растворилась в воздухе.
Разговор тёк плавно. Мы давно допили сливочное пиво, и пена, оставшаяся на стенках стакана, медленно стекала вниз, оставляя за собой кремового цвета разводы. Я следил за этим медленным движением, когда Рон рассказывал о магазинчике, о матери и отце, о том, как всем им пусто без Фреда. Но особенно, конечно, Джорджу.
— Порой мне кажется, что они были слишком близки для братьев, — тихо говорит Рон в конце своего небольшого монолога. — Но какой теперь смысл об этом говорить, если вторая половина души вырвана?
Я перевожу взгляд на окно (глаза заполняются слезами) и наблюдаю, как срывающиеся с неба снежинки, мелкие, как зернистый порошок, постепенно теряют фокус. Думал ли я о близости Фреда и Джорджа? Проще сказать, кто о ней не думал, но любым близнецам изначально прощалось то, что могло вызвать подозрения у обычных братьев и сестёр, а, кроме того, Рон правильно сказал: сейчас об этом уже нет смысла говорить. Сложно представить боль Джорджа, и, в конце концов, невозможно было любить кого-то одного из них по отдельности: чувство любви к ним всегда шло тандемом.
А сколько ещё людей погибло? Люпин и Тонкс оставили малыша Тедди. И эту верхушку айсберга всё ещё больно ковырять, хотя я считал, что уже достаточно окреп. Я чувствую, как Гермиона тянется ко мне через стол и сжимает руку. Отвожу взгляд от окна и вижу в её глазах слёзы. Рон, сидящий рядом с ней, тоже хмурый, но у него уже, видимо, совсем не осталось слёз. Я никогда не видел, как он плачет (кроме того раза на втором курсе, когда мы на старом «фордике» угодили в Гремучую Иву).
Эта непроизвольная минута молчания, своеобразная дань памяти, затягивается.
— Ладно, что мы тут расклеились, — наконец говорит Рон и вздыхает. — Расскажите мне лучше, как тут у вас дела? Как у вас со Снейпом, Гарри?
От одного печального разговора к другому. Я пожал плечами.
— У нас с Северусом всё прекрасно. Конечно, это, наверное, нельзя сравнить с вашими отношениями: мы не можем быть вместе так… открыто. Но в целом мы стали гораздо ближе, чем были.
— Так уж и не можете открыто, — фыркает Гермиона.
Мы с Роном непонимающе выгибаем брови и она, как обычно, в своей добродушно-снисходительной манере поясняет (больше Рону, чем мне, но я тоже внимательно прислушиваюсь к её словам. В конце концов, люди знали обо мне больше меня самого ещё до того, как я поступил на первый курс).
— Эти двое как попугаи неразлучники. Если Гарри нет рядом, то я всегда знаю, где он: в директорском кабинете. Если Гарри прогуливает травологию или трансфигурацию — значит, он помогает мистеру Снейпу проводить урок. Не говоря уже о том, что их постоянно можно увидеть вместе где угодно.
— Я не думал, что это так заметно… — я беспомощно посмотрел на Гермиону. — Это плохо?
Гермиона пожала плечами:
— Странно, конечно, видеть вас вместе. Особенно для тех, кто помнит вашу вражду, но её уже помнят только самые старшие курсы — в основном — и профессора. Им, я думаю, всё равно, мы уже давно совершеннолетние, а младшие курсы просто привыкли и пока ни о чём подобном не думают.
— Ну а другие-то думают?.. — я растерялся. Мне не хотелось подводить Северуса и портить ему репутацию ещё и тем, что он встречается со своим учеником.
— Гарри, какое дело, что они там думают? — в разговор вступил Рон. — Лично я уже привык, хотя это и дикость, конечно, полная. Но Снейп сейчас директор, а Кингсли — министр Магии и наш друг. Поэтому даже если у кого-то и будут подозрения, то какая разница? Если помнишь, Северус до сих пор на посту директора благодаря тебе, и никто слова не скажет против, если ты сам не станешь. Это, конечно, не совсем правильно, и при других обстоятельствах… но, опять же, какой толк говорить о других обстоятельствах? Ты герой, он герой, пусть и с сомнительной репутацией, вы оба взрослые люди, так что если даже кто-то узнает, то законом ваши отношения не запрещены в любом случае.
Я откинулся на спинку сидения и немного расслабился. Конечно, пользоваться привилегиями героя не хотелось: они дались слишком дорого (и не мне одному), но, с другой стороны, я понимал, что Рон прав, и если поползут какие-то слухи, то я, скорее всего, смогу потушить этот очаг.
— Рон верно говорит, — Гермиона вздыхает. — Вам сейчас о другом заботиться нужно.
Не нужно даже уточнять, о чём.
— Как он? — добивает Гермиона своим вопросом. Мы долго не говорили об этом и, наверное, время пришло.
Много ли я могу сказать Рону с Гермионой? Учитывая, что несколько минут назад мы обсуждали возможный инцест между близнецами, я думаю, что между нами почти не осталось тем, которые бы мы не могли обсудить.
— Я не знаю. — И это чистая правда. — Он не разрешает посещать Мунго вместе с ним и ничего не рассказывает. Пьёт то же зелье, что пил Дамблдор. Много болеутоляющих. Но я даже не знаю, что именно у него болит. Пытается скрыть от меня, как ему больно, но я вижу, как иногда у него это не получается, и теряюсь: подойти к нему — значит, дать знать, что я вижу его боль, сделать его уязвимым. Он этого не любит. А наблюдать со стороны невыносимо. И надежды почти нет, хоть я и не знаю, сколько осталось. Он говорит, чтобы я не настраивался оптимистично, что рано или поздно это случится, и тогда мне просто нужно будет принять это, но…
Всё. Продолжать я не могу, меня давят изнутри рыдания. Когда я стараюсь не думать о прогрессирующей болезни Северуса, то мне удаётся нормально жить. Порой я так отчаянно цепляюсь за ту крошечную неизвестность, будто она может сойти за надежду на выздоровление. Это невыносимо: думать о том, что однажды Северуса не станет. Вот что он чувствовал весь прошедший год, когда знал, что мне суждено слечь под авадой Волан-де-Морта. Только я выжил, совершенно неожиданно, но, как я думаю сейчас, немного логично. Есть ли и в случае с Северусом какая-то логика, которую мы никак не можем увидеть? Какая-то скрытая нить, отделяющая нас двоих от его выздоровления?
Дамблдор умер. И пусть он умер от руки Северуса, я знал, что ему в любом случае оставалось немного: в последние дни жизни он был совсем плох. Но Дамблдор ходил с чернеющей рукой, и чернота эта постепенно становилась всё больше, она давала возможность прослеживать динамику, а у Северуса никаких внешних проявлений болезни нет. Хорошо это или плохо?
Как я могу оставаться в стороне, видя его мучения, но не смея подходить, чтобы не вселять в него противное чувство неловкости и унижения. Как минимум раз в неделю я вижу, заходя к нему в кабинет, что он сидит, стиснув веки и отвернувшись от всего мира, сгорбив спину, сжав до побеления ладони.
Ожидание, проведённое в неизвестности, — моральная пытка, своеобразный круциатус для души.
Больше мне не хочется ничего говорить. Гермиона пересаживается ко мне и долго гладит по голове, и мир вокруг погружается в вакуум, где есть только боль, тишина и ласковые пальцы у меня в волосах.