В ребра колотило так, будто раньше в них была дверка, а теперь замок заклинило, и сердцу приходилось возмущенно требовать, чтобы его выпустили. На губах стыла жесткая прохлада. Элайджа бежал, не оглядываясь, как если бы позади него врезалась носками ботинок в землю сама Эвридика — в какой-то степени он действительно верил, что, обернувшись или замешкаясь, погубит обоих. И себя, и бесцеремонно поцелованного Тони. Тони, на котором свет Элайджи теперь точно сошелся клином.
Говорят, перед смертью вся жизнь проносится перед глазами — смешно, Тони не рассказывал, было ли у него такое. Но перед глазами Элайджи в жалкие полсекунды неумелого отчаянного поцелуя возникла жизнь, если бы не было никакого Корка — если бы каким-то фантастическим образом удалось остаться на корабле. Жизнь эта, конечно, была с Тони — потому как глупая влюбленная голова прислушиваться к разуму решительно отказывалась и неизбежный отказ отрицала. Поэтому Тони был — огненным светом, нормальными, а не нагло выкраденными поцелуями, бесшабашным «а что если», теплыми руками, блестящим пухом на золотистой от загара груди, запахом соли и ветра с волос, ненормальным, недоступным смертным счастьем.
В эти полсекунды Элайдже пришла каюта — стены, щедро вымазанные светом или занавешенные чернотой, воздух, трескающийся от плотности или мягкий, как пена, но неизменно свободный, неизменно бурлящий запретным, до того законопаченным внутри чувством — ожиданием приключения. Пришла столовая, верхняя палуба, грот-мачта, высота которой даже снизу заставляла голову кружиться. Пришла душная каморка с садовой утварью, площадь в Бресте и виселица в Тайберне. Пришли все возможные и невозможные места, где Элайджа успел и не успел побывать.
Поцелуй оборвался, и остался только бег.
В какой-то степени Элайджа был даже рад, что все закончилось до того, как улетело в пропасть. По крайней мере, сбежав, он избавил Тони от неловкости формулировки отказа, от всех «вы неправильно меня поняли» и «извините, но», а себя — от выслушивания этого. Потому что признание в невзаимной любви — это будто ты попросил передать соль, а собеседник, не расслышав, собственное сердце выкорчевал руками и бросил на тарелку, залив кровью скатерть, мол, любуйся, твоя вина. Элайджа представил: помедли он хоть секунду, они бы стояли, как два могильных камня, в попытке проститься после самого уничтожающего диалога в жизни, холодно пожали друг другу руки, и все было бы кончено. Все и так было кончено — но хотя бы на пике, на взлете. В принципе, было неважно, бежать после этого поцелуя или умирать. Элайджа и рад бы был умереть так — от нервного перенапряжения, не успев оторваться от губ.
Но сердце не останавливалось — упрямо колотило в заклинившие ребра. И жизнь не останавливалась. И оказалось, что в этой жизни «после» все еще придется как-то существовать.
***
Элайза, казалось, сначала не узнала его. Вскочила с кресла, откинув шитье, и почти прошептала хрипловатым от долгого молчания голосом:
— Элайджа? Боже, что с тобой?
Они не виделись больше трех лет. Килкенни, где остался отец, был далеко от Корка, а Элайджа, как поступил в Тринити и переехал в Дублин, не мог найти времени даже нормально поесть — куда уж там навещать разорванных по разным концам страны родственников. Сестра за это время вытянулась. Вся заострилась — даже взгляд стал острым и совсем серым, как стальное лезвие. Но обнимала она как раньше — наскоком, упругим прыжком, не заботясь о том, что так они оба могут потерять равновесие.
Вышла мама — тоже посмотрела с ужасом (Элайдже страшно было даже представить, как плохо он по ее меркам выглядел). Потом были недоумение, сбивчивые рассказы, возгласы, слезы, объятия, голубоватый туман в голове — слишком много впечатлений. Тело Элайджи выполняло какие-то рутинные действия, а голова стала облаком, летучим и к туловищу не прикрепленным. Тело шевелило губами и языком, и получалось даже почти красочно описать события последних нескольких недель (без подробностей, конечно), тело переодевалось в нормальную одежду, тело смывало с себя с фунт морской соли, но даже возможность наконец-то по-человечески помыться не возвращала мысли к реальности.
— Почему же ты даже письма не послал?
Мамин голос стукнул по голове, и Элайджа нашел себя в столовой. Теплой, ярко освещенной многочисленными свечами, с одинаковыми изящными стульями, с белоснежным полотном скатерти в резных листьях и разноцветных птицах.
— Напиши я письмо, вы бы только зря переживали.
Мама замолчала. Элайджа вернулся к ковырянию мягкого, разделяющегося на волокна тупым столовым ножом ростбифа и мятой картошки в грибном соусе. Пахло домом — пусть мама никогда в жизни не готовила и едой занималась прислуга — пахло нормальной, горячей, человеческой пищей. В желудке становилось тепло, в желудок тупорылой болью вкручивалось осознание, что Элайджа действительно по этому соскучился. Поразительнее всего оказались вода и чай — после нескольких недель, в которые Элайджа пил в основном мерзкий грог, добавляющий, конечно, некоторой смелости, но сонно туманящий разум, свежая вода без алкогольного консерванта казалась подарком небес.
Возможно, и правда стоило написать письмо. Проблема была в другом — о том, что надо как-то оповестить родных о своих приключениях, Элайджа начисто забыл. Будто их и не было никогда — будто ничего кроме «Новой Атлантиды» никогда не было.
Элайджа соврал бы себе, если бы сказал, что никогда не хотел сбежать из собственной жизни или стать кем-то другим. Скорее так — никогда не позволял себе честно об этом думать. Отец — и до того, как родители разошлись и разъехались по разным концам страны, и после — видел в нем (помимо сплошного разочарования) достойного наследника аристократического рода. Элайджа один раз заикнулся, что хотел бы играть в театре — и отец посмотрел на него так, что заикаться не захотелось больше никогда.
Отца Элайджа не винил. Сам понимал, что едва ли смог бы сделать что-то, выходящее за рамки привычного семейного мира. Отец ведь даже не скандалил — так, сказал что-то в духе «И ты думаешь, кривляния на сцене — занятие, достойное юноши твоего круга?». Элайджа бросил мечту сам. Мог ведь ослушаться, ничего бы не потерял. Скорее так — ослушаться мог бы кто-то, кто не был Элайджей. Кто-то смелый. Свободный. Знающий себе цену. Казалось, что жизнь — настоящая, живая жизнь, с яркостью чувств и полнотой ощущения себя — либо не существовала вовсе, либо существовала у других. С отцом Элайджа должен был быть серьезным, взрослым, настоящим мужчиной: думать о будущем, не заниматься ерундой и о ерунде не мечтать.
Все последнее сумасшедшее время Элайджа только и делал, что занимался ерундой — и ни разу в жизни он не чувствовал себя счастливее.
Элайдже постелили в гостевой — в доме располовиненной семьи не было для него персональной комнаты. Простыни пахли мылом, хлопком, свежестью — никакого специфически-морского соленого запаха, вина, пыли, духов Тони и старых книг. Ничего, что раньше пьянило.
Сон снова не шел. Как тогда, в самый первый день, когда ноги ныли от нескольких суток без движения, а руки — от веревок, и внутри начинало пузыриться то самое чувство, которое, как Элайджа позднее понял, повлекло за собой неизбежное и неконтролируемое. Элайджа попытался представить, что все было сном, и не было в реальности никакого корабля, никаких пиратов, никакого Тони, никакой настоящей свободы. Как ни пытался, бредом казалась нынешняя реальность.
Тони пришел в его комнату. Не целиком — осколками. Голосом. Тенью волос. Равномерно перекатывающимся под кожей кадыком. Руками — не самими даже руками, а теплом от них.
Сны всегда были мучительны. Но раньше Тони хотя бы являлся ярким, но мутным недостижимым образом, будто отгороженным стеной воды. Никогда не вот так — на краю кровати, как инкуб. Никогда не говорил с Элайджей напрямую — пускай каким-то неясным тихим мурчанием, в котором едва возможно различить слова, а если и возможно — различать страшно. Никогда не гладил по голове, как кошку. Никогда не целовал — это уж точно. Тем более вот так — дрожаще-нежно, горячечно, так, будто Элайджа что-то в его жизни значил. Никогда раньше сны про него не были такими реальными, и никогда от них так сильно не хотелось провалиться сквозь землю или уйти под воду с камнем на веревке.
Элайджа проснулся и с ужасом понял, что напротив его постели (непривычно открытой, уязвимой, не спрятанной в нишу и не занавешенной в подобие уютного гроба) за время, что он не навещал этот дом, повесили натюрморт с пухлыми зелеными яблоками, похожими в близоруком тумане на лягушек.
За окном с мучительной ясностью прорисовалось то же, что и раньше. Кусочек улицы, на котором вчера взорвалось искрами сердце Элайджи, казалось, все еще дымился. Из каюты тоже всегда было видно одно и то же — море. Но Элайджа знал, что за ночь они прошли черт знает какое расстояние, и казалось, что море было другим. Иногда зубастым, иногда ласковым, темновато-мутным или насквозь просвеченным солнцем — всегда не таким, как прежде. И теперь до одурения странно было понимать, что за время сна твоя постель относительно мира не сдвинулась ни на дюйм.
Ощущение, что настал конец, нахлынуло мягкой обволакивающей пеной. Впервые с самого прощания с Тони Элайджа почувствовал — все кончено. Мысль, что они никогда не увидятся снова, стала телесной и осязаемой. Особенно после сна — колючего, подлого, подлезшего под самое дорогое и вероломно вытащившего все сокровенное перед внутренним взором.
После завтрака сестра вызвалась Элайджу стричь. Она часто так делала в детстве, когда родители еще жили вместе, и в юности, в редкие дни, когда Элайджа приезжал в гости. Смеялась — говорила, что никто как она не стрижет, с любой другой прической Элайджа сразу как будто приобретает глуповатый вид. Элайджа соглашался — ей было виднее.
— Ты плохо спал сегодня? — спросила она, оборачивая шею брата простыней, чтобы волосы не падали на одежду. — Я встала ночью попить воды, и мне… показалось, что ты что-то мычал во сне. Кошмары снились?
Ножницы залязгали у самого уха с характерным звуком, напоминающим звон миниатюрных шпаг.
— Можно и так сказать.
Элайза помолчала. Внимательно всмотрелась в лицо брата в зеркале.
— Тебя что-то тревожит. Мучает. Я же вижу. Что-то случилось?
На лоб упало несколько витых прядей. Элайджа машинально сдул их с лица, только потом осознав, у кого украл этот жест.
— Ты вообще какой-то другой вернулся, — продолжила Элайза. — Давно не виделись, конечно, но все же… Ходишь как ушибленный мешком.
— Ты все еще умеешь хранить секреты?
Элайза прищурилась и наклонилась к его плечу. Хихикнула в ухо:
— Все еще лучше всех на свете.
— Только не смейся.
— Не буду.
Элайджа набрал в грудь воздуха — почему-то идея наконец выговориться вызывала почти панику. А выговориться хотелось — в Элайдже тлела надежда, что это поможет, и все пройдет.
— Помнишь, я говорил, что меня с пиратского корабля спасло английское торговое судно? Я немного… приврал. Оно было не торговое.
— Неужто военное?
Элайджа замято улыбнулся.
— Тоже пиратское.
— Ого! — Элайза даже ножницы отложила. — То есть, тебя там как своего приняли? И вы, не знаю, грабили корабли? Дрались и отправляли пленников прогуляться по доске? Чем вообще занимаются пираты?
Элайджа рассмеялся и сам, кажется, не успел проконтролировать дурашливую нежность в своем голосе.
— Нет, ничем таким. Это были не очень обычные пираты. Никаких… почти никаких драк я не застал. Просто там капитан… ша, женщина-капитан — очень… незаурядный, скажем так, человек. Из аристократического рода, он… она сбежала из дома и собрала пиратское судно. При том, что она ненавидит насилие, представляешь?
Элайза округлила глаза и снова взялась за ножницы. Правый висок медленно освобождался от груза кудрей.
— Она тебе снилась, да?
— Почему ты такая проницательная?
— Потому что я твоя сестра. Это моя работа — тебя разгадывать. Ну, расскажи о ней!
Элайджа выдохнул. Шелест ножниц послышался откуда-то сзади, с затылка.
— Мы… не так много времени вместе провели.
— Но ты, конечно, успел влюбиться.
— Так заметно?
— На тебе будто огромная вывеска.
Элайза провела пальцем ему по лбу — мол, вот здесь все написано. Рассмеялась тепло и по-детски, как когда он ее раньше смешил. Странно было в ней — острой, сегодня почему-то особенно нахально-рыжей, почти совсем уже большой восемнадцатилетней девушке — видеть осколки девчонки, с которой Элайджа вырос.
— Она… Мне кажется, тебе бы она понравилась, — продолжил он.
— Красивая?
— Очень.
— Ну расскажи-и-и! Опять из тебя клещами не вытащишь.
— Высокая. Волосы длинные. Лицо… очень правильное, знаешь? — Элайджа чуть не ляпнул «мужественное» и прикусил язык. — Как с картины. Глаза, когда в тени, цветом как прозрачный темный мед. Шея еще… Ай, в общем, это неважно все, — в голове Элайджи мелькнула секунда сна, когда он в эту шею вжимался лицом, обнимая Тони за плечи, и сон стоило поскорее забыть. — Это же не главное вовсе. Она умная. И… внимательная. Танцует хорошо. Очень смелая, до безрассудства. Вообще ничего на свете не боится. Она… Она принесла мне голову Оливера Кромвеля, не шучу! Сняла прямо с шеста перед Вестминстером. И за это ее чуть не повесили, и мы ехали ее спасать, а потом…
— А потом? — Элайза как-то хитро поджала губы.
— А потом меня доставили в Корк. Она провожала меня до дома. И я поцеловал ее.
— А она?
— Не думаю, что она успела что-то понять. Я сразу убежал. Иначе не выдержал бы позора.
— Ты думаешь, это невзаимно?
— Мысль о взаимности — непозволительная роскошь для человека моего пошиба.
Элайза вдруг рассмеялась — то ли фраза показалась ей слишком уж помпезной, то ли ситуация.
— И как же ее зовут? Джим? Джек? Джон?
Щеки Элайджи стали теплыми-теплыми, будто к ним приложили по чашке чая.
— Тебе всегда надо быть такой проницательной?
— Я тебя хорошо знаю, братец. Так как ее?
— Энтони, — выдохнул Элайджа. — Его зовут Энтони.
Легче не стало — при звуках этого имени внутренности Элайджи затрепыхались, как тряпки на ветру.
Вторая ночь на суше оказалась сложнее. Элайджа несколько опасался засыпать — представлял, какое мучение может ему подкинуть сознание. Не ошибся.
Тони, весь укрытый тьмой, как одеялом, снова сидел на его кровати. Говорил — в этот раз очень четко и членораздельно. «Почему вы были так уверены, что мне нравятся мужчины?», «Кто вам сказал, что человек вроде меня может обратить на вас внимание?», «Это все очень мило но, боюсь, друг мой, вы для меня ничерта не значите».
Речь Тони мешалась с фразами Элайзы — настоящими, из сегодняшнего разговора. «Он с тобой танцевал? И ты еще в чем-то сомневаешься?». «А может, он от тебя действий ждал?». «Дело твое, конечно, но, надеюсь, ты хорошо подумал. Не хотелось бы, чтобы ты всю жизнь прожил с мыслью, что однажды проворонил свое счастье».
Не хотелось к отцу, не хотелось в Тринити, не хотелось существовать — проснувшись, Элайджа, чтобы добить себя, под недоуменными взглядами прислуги нажарил целую стопку английских блинчиков. Они с сестрой были вдвоем — мать с вечера уехала на прием к новому поклоннику, и ждать ее можно было к обеду. Они сидели в пустынной столовой, скрипя по тарелкам ножами. Блинчики — чудесно, на самом деле, вышедшие, — казались Элайдже безвкусной бумагой.
В дверь, пренебрегая колокольчиком, ритмично постучали.
— Я открою! — крикнула Элайза, подмигнув брату — он, конечно, узнал ее детскую привычку.
Тикали часы. По стопке на тарелке Элайзы медленно стекало ароматное варенье, прозрачное, как цветное стекло. Из прихожей послышался чей-то голос, и Элайджа встал посмотреть, что случилось. Неужели мама привела своего ухажера?
— Ой, Элайджа! Это, кажется, тебя! — ошалело воскликнула сестра, отшатываясь от двери.
Силуэт обрамлялся прямоугольником света, как драгоценный камень золотом. Элайджа скрестил руки на груди, чтобы можно было незаметно ущипнуть свою руку. И еще раз. И еще — до жгучей боли.
— Здравствуй, Элайджа.
Он стоял в дверном проеме — весь как воплощенная мечта.
Боже это просто прекрасно 😭