Terzo movimento. XIII.

 Валентин, накинув на себя теплый халат поверх юката, дабы не застудиться – велика уж была вероятность, еще минуты две стоял, высунувшись в окно, особо интенсивно вдыхая табачный дым, используя кисэру. Чуя уже засопел за его спиной, вымотался совсем. Валя и сам казался себе жутко усталым, а еще ощущал, как подступает разочарование от всего прошедшего дня, от встречи с Цзунси, от того, что распинался тут перед Чуей, когда ему едва ли хотелось слушать все его излияния, но и не это особо томило до боли сердце теперь. Осаму его не услышал или же что-то там себе такое подумал, что решил, что так будет лучше. Еще с того момента, как он близко узнал этого мальчика, полюбив его всем сердцем, возможно, полюбив еще тогда, когда встретил в Хакодатэ, Валентин уже понимал, что если его вовремя не отдернуть за руку из темноты, в которую он себя загоняет, то далее рыскать в ней в его поисках может оказаться сложной задачей.

 Таковым же он видел и Фёдора. Валя, подумав о нем, только и смог, что раздраженно вытряхнуть в окно остатки содержимого курительной трубки, и вытаращиться на нее вдруг с отвращением. Курить окончательно расхотелось, он закрыл окно и заметался по комнате, не зная, чем себя занять, и предвидя бессонную ночь. В итоге так и упал на оттоманку, ощущая желание закурить что-нибудь другое, но заволакивать комнату дымом, от которого сам потом начнет задыхаться, настроения не было.

 Ожидал ли он, что с Осаму так выйдет? Да, черт возьми. Давно об этом думал. Весь год за него боялся, но и не представлял, как удержит. Разве что в его голове была более отчаянная картина: Валентин с чего-то воображал, что тот без его спроса рванет прямо в Японию, и он продумывал разные варианты действия, вплоть до того, что уедет туда сам, будет с ним там рядом, а заодно решит все свои рабочие дела. Ох, эта практичность! Валя, однако, как бы ни хотел, не мог оставлять в сторону все иные заботы, ибо деньги, которые он выкидывал на всех, кто его окружал, сыпались вовсе не с неба, если оттуда вообще может сыпаться что-то помимо осадков и гнева божьего, но первое уже привычно и в природе вещей, а второе – в общем-то тоже. Но деньги оттуда все же падать не собирались. А как бы было хорошо о них не думать вовсе…

 Когда он уходил от Го Цзунси, то в его голове… Э, нет. В его теле – надо выражаться точнее – все еще витало желание продолжить, остаться. После того, как наболтал тут всего сразу Чуе, особо стыдно стало думать о том, как яростно он этим днем предавался разврату, позволяя себе вещи местами дикие, которые ни с кем бы, кроме привычного и в чем-то все еще любимого Го Цзунси не смог бы вытворять. Его даже пугало, когда он видел, что это милое существо, по имени Никита, готов на все, и даже не сомневается, почти доверяет. Телом он крепок, но умом-то… Слабость. Валя не мог сопротивляться в таком случае, брал, раз дают, но Никита и не знал пока что, что еще могло бы быть, а Валентин знал, его и сейчас туманили картины тех дней, когда он жил с Го Цзунси вместе в Китае. И еще до Китая… Многое вспоминалось, запретные удовольствия, знакомства в Москве и Петербурге, знакомства с некоторыми лицами, чье происхождение налагало на это лицо ответственность, а молодость-то бурлила, желания обжигали. Обожгли.

 От таких мыслей хотелось встать и умыться хотя бы, но Валя так и сидел в темноте, копаясь в дебрях отвращения к самому себе, время от времени поглядывая на спящего Чую и пытаясь представить, что тот ощутит, когда проснется утром. Валентин нисколько не врал ему, сказав те слова, перед тем как Чуя заснул. Осаму просто стоит покрепче схватить за руку, но не кому-то постороннему, а именно ему, Чуе, и будет тогда возможность выдрать его. Во всяком случае, в это была вера, может, устойчивость ее еще стоило проверить, но она была. А вот в другом случае Валентин находился на грани полного отчаяния.

 Еще около часа проведя в попытке совладать с собой и не сделать все гораздо хуже, он нашарил в столе новую свечу и с полминуты почему-то не мог поджечь эти чертовы лапшинские спички[1]: то ломалась одна, то не зажигалась, но пламя вспыхнуло – свеча озарила пространство в районе стола, за который Валентин уселся, вскрыв письменный набор. Едва ли Чую побеспокоит скрежет пера, Валя прекрасно знал уровень чуткости сна мальчиков, ибо раньше они часто могли заснуть в его кабинете в доме сестры в Песно, когда он работал, и мало их тревожило то, что он строчил многочисленные рабочие и личные письма.

 Сначала не мог сосредоточиться, понятия не имея, что писать, но затем, как и всегда, просто поддался потоку мыслей, ибо умнее, чем получится, все равно не напишет: что так позор, что так.

 «Январская невеселая ночь,

Санкт-Петербург.

 

 Знал бы ты, как я вот провожу эту невеселую ночь. Стоит ли мне говорить, что Чуя сейчас спит у меня на постели, и ты даже не смей что-то думать, как ты порой смеешь, ибо причина тому ты и твои поступки, но что ты мне скажешь, если я начну тебя порицать? Кто, если не я? Да ты ведь не слушаешь. Посмотрите, какой умный мальчик вырос! Ах, что ж твои силы, твой светлый ум, а я ни капли не иронизирую! – не использовать во благо. Как бы мне пригодилась твоя помощь, мой разумный мальчик, в делах нынешних. А знаешь ли ты, сколько их приходится решать? У меня много помощников, и счастье, что я могу им доверять, но даже так – я будто бы бессилен, потому что не верю в себя.

 Сегодня я озвучил одно важное решение о том, чтобы прекратить закупки в Японии. О, я знал, как неприятно это может прозвучать, но я в панике от мыслей о том, что между Японией и дорогим мне Китаем могут сильнее обостриться отношения, и в то же время, как я могу отказаться от страны, с которой меня связала любовь столько раз? Что бы ты мне на все это сказал, если бы вообще прочел хоть одно из моих писем? Я даже не спешу обижаться на тебя, хотя знай, знай, коварный, что мне до слез обидно, и я настолько слаб, что тру глаза, пока это пишу, но зато честно. Что толку строить из себя самоуверенного человека, если мои слабости всегда на поверхности, а части из них я и рад предаваться.

 Го Цзунси наконец-то здесь. Ты говорил мне, что я кажусь жалким, потому что завишу от него. И пусть. Я ведь прежде любил его. Не была эта любовь столь зрелой, сколь могла бы быть, если бы все еще была жива, но сегодня мы провели весь день вместе, и я все вспоминал, и уверил себя, что то время не было обманом. Ты говорил, что Го Цзунси недостойный человек, и как же… Вы все так говорили, и я знаю, что веду себя с ним глупо, и сам во всем виноват, особенно раньше я поддавался ему, но как бы иначе? Сейчас же я ощущаю в нем друга. Боже, так не хватает людей. Я хочу больше иметь тех, кто близок мне, тех, с кем могу говорить открыто, не бояться самого себя, не шарахаться окружающих. С возрастом как-то страхи притупляются, но…

 Зачем вообще все это тебе пишу? Бросаю. И самого раздражает. Может, это будет черновиком, потом перепишу письмо, уберу всю эту гадость, что тебе тут нагородил.

 Зачем же пишу тебе вообще? Как же ты, Фёдор, дерешь мне сердце. Зачем ты тянешь Осаму так нещадно к себе? Я понимаю всю твою любовь к нему, но она у тебя столь груба и резка. Я ощущаю ее на себе постоянно, любовь, с каким бы оттенком она ни была: к ребенку, родителям, друзьям, родным, возлюбленным должна излечивать. Ты же так не умеешь, мальчик мой далеко не ангельский. Осаму в этом стоит тебя, чего уж тут, но он все равно не такой, как ты, почему ты всегда его с собой равняешь? Что у вас это за манера странная, дети, а? Уймите вы свои сердца, умоляю вас! Уймись, Федя, я тебя прошу. Что ты там себе думаешь, что ведет тебя? Я не в праве тебе давать обещания, ты проклянешь меня окончательно, если даже заикнусь, но молю тебя, доверься. Есть другие пути успокоить бури в сердце. Что ж ты…

 Так грустно и опустошенно проходит эта ночь. Если вдруг дойдешь до этих строк, передай Осаму, что меня он изводит не меньше тебя. Непослушный ребенок. Никто из вас еще не вырос, а думаете, что вы умны и все сами решите. От этой мысли, мне и страшно, словно волнений и без того мало. Ты, Осаму, Чуя, Митя, который все мучается своей ногой, да не говорит об этом никому, потому что тоже ребенок, только с седыми волосами; папа, к которому мне и хочется ехать и страшно, ибо я не могу никак забыть те дни похорон матушки, до сих пор истерика находит, а там, как я там буду?! Не могу взять себя в руки. Мишель… Лезет он в плохие дела. Помолвка Устиньи сорвалась, чему я рад, но переживаю теперь за нее, она гордая, но все же хрупкая и совсем невинная. Переживает и ругается. Хорошо, хоть Маша ее не слышит. Таисия меня изводит своими вечными пожеланиями, не представляет, где тоже пристроить себя. А еще, ты знаешь, недавно встретил одну девочку, точнее уже девушку. Ее семья уже много лет соседствует с братьями. Ты, наверное, помнишь ее. Надежда Киреева. Несчастное существо, заброшенное с детства своими родными. Мать ее, госпожа Аутергоф, давно уже имеет в делах своих непорядок, не удивлюсь, если в долг живет, это ж надо постоянный доход иметь, чтобы себе такие комнаты оплачивать! Так она бедную девочку за какого-то пожилого генерала при больших средствах решила выдать. Бедняжка согласна подчиниться воле матери, хоть и слезы у нее почти наворачивались, когда она скромно поделилась тем, что почти невеста теперь, но она даже не представляет, кому ее хотят отдать. Мне неприятно думать о том, что она попадется в руки этому старому развратнику, и это даже не слухи. Я знаю, что к этому человеку водили и девушек, и юношей, последних особенно он предпочитал. Водясь в этой среде, я отлично знал, кто и что собой представляет. С равными себе он не связывается, если только те сами не выказывают желания, а попадают к нему совсем безвольные. И я вот порой думаю: ты меня за подобного ему держишь, Фёдор? Убиться от этой мысли хочется, да я не могу даже помыслить о смерти, ибо грех, и пусть я плохо воспитан был в вере, но все равно верю, и все это грех, а уж убить себя – так нельзя. Да позор нести, да в глазах тех, кто тебе дорог. Если бы не было хоть кого-то, способного меня выслушать, то я бы точно уже согрешил велико. Как я боюсь этого всего. Ужасно боюсь. Мне плевать на посторонних, но вы все. Ты. Не должен я тебе все это говорить, извини.

 Глупое письмо. Скажешь. А к черту. Так и отправлю тебе. Что мне, впервые, что ли?

 Со страхом люблю тебя.

 В. Савин».

 

 Утром может наступить прозрение. И он просто сожжет письмо. Но Валентину что-то нехорошее подсказывало, что он все же его запакует и отдаст Арсению, чтобы отправил. Единственный способ, наивный совсем, общаться с Фёдором, пусть тот и никогда не ответит ему. Только какая бы потерянность его сейчас ни изводила, это была так необходимая капелька счастья. Эти письма. Ненавистные, сентиментальные, горящие в пламени – потому что Валентин куда больше верил в то, что их не читают, но не прекращал мысленно в слепой надежде строить диалоги в голове, будто правда мог предсказать ответы Фёдора. Впрочем, его холодность всегда было легко представлять.

 Вот и сейчас, пусть с этой холодностью, но даже с ней – словно неотделимой от дорогого человека, он пристраивается на оттоманке, скинув все лишнее на пол и укрывшись собственным халатом.

 Полудремлет в своих снах и думах, не кошмарах – уже радует. Сны нелепые, но не мучают. В них все как-то обыденно, и даже легко. Пусть все это и не правда, потому что Валентин никогда не гулял со взрослым Фёдором по Шанхаю, тот был тогда еще подростком, удрученным, но чуть расцветшим оттого, что он был не один, и ему тогда очень нравилось гулять по улицам, которые вроде бы напоминали ему отдаленно японские, но все равно – были свежим глотком его впечатлениям. Несмотря на грусть, что все еще не прекратила расти в его душе после смерти столь нежно любимой сестры, он искренне улыбался, и Валентину казалось, что не видел он прежде более доброго и ласкового ребенка, постепенно открывающегося ему. И если изначально Валентин думал, что вся эта радость из-за того лишь, что Фёдор наконец-то едет домой, да еще и увидит там Дазая, то затем – он не мог ошибиться – не мог не замечать, что Фёдору нравится быть с ним. Порой Валентин был готов отдать все за то, чтобы к нему вернулось то прежнее чувство, что он испытывал к этому мальчику, не подкрепленное сильнее, чем того он сам желал. Но, видимо, чему-то в этом мире было угодно, чтобы вершилось все именно так.

 Утро в этот день не собиралось подбрасывать никаких сюрпризов, словно догадывалось о том, что и без того потом вечер постарается, но все же рассвет не мог наступить мирно, иначе же не интересно, и вот вместе с ним ступил снова в их дом Никита. Накануне Валентину толком никто и не объяснил, что он тут делал, впрочем, вчера едва ли он вообще мог думать больше минуты о Никите.

 Просыпался Валентин тяжело, заснувший под самое утро, даже не понял сначала, что утро это самое соизволило отступить, как-то по-детски отмахнулся, но Чуя – а именно он взялся за процедуру пробуждения – был неумолим. Особенно, когда наклонился к спящей и отвернувшейся от него жертве насильного пробуждения и дунул слегка в ухо, тут же повторив это, но теперь дольше, и Валентин не мог не расшевелиться, но слегка перепугался даже, когда увидел перед собой именно Чую.

 – Ах, ты…

 – Я не берусь предполагать, будил ли тебя так Го Цзунси, – хмыкнул он, – но на мне это работает. Дазай тот еще садист.

 – По-своему приятно, – не мог не отметить Валя, смущенно глядя в спину распрямившемуся Чуе, который отвернулся и запахнул на себе потуже халат. – Я просил сегодня завтрак подать попозже, зачем ты меня разбудил?

 – А потому что к тебе гости, – Чуя бросил это уже за дверью, и Валентин, еще ничего не зная, насторожился: он гостей не ждал, а ранние гости – вообще в его представлении были людьми дикими, потому что только человеку дикому придет в голову ломиться рано утром к тем, кто только пытается пробудить свой разум. Впрочем, Валентин понимал, что просто разленился. Когда жил в Китае, он часов в пять утра подскакивал и занимался гимнастикой вместе с местными ребятами, конечно, не без желания поглазеть на них, но разминка такая бодрила тело. Здесь заниматься было не с кем, и он как-то совсем расслабился, провалившись в барские привычки, и даже ужаснулся тому, что таким образом превратится в Даниила. Эта мысль, периодически всплывающая в голове, всегда пробуждала мгновенно. При всем глубоком уважении и любви к брату – Валя ужасно не хотел бы быть в этом на него похожим.

 Имея все же определенную догадку относительно гостя, Валентин, закутавшись зачем-то еще и в халат, под которым спал, высунулся из своей комнаты, и в самом деле. Угадал. В передней топтался Никита, которого стерег там Арсений.

 – Доброе утро, Валентин Алексеевич! Вот, посмотрите! Опять просится вас увидеть. Не ругайтесь только, что пустил.

 – Не буду ругаться, – Валентин, хмурясь, выбрался целиком в коридор. Вздохнул. – Раз уж явился, так пусть зайдет ко мне, – на этих словах Никита едва не рванул вперед, но тут же был остановлен. – Э, шустрый! Разуйся же хоть! – Валентин с некоторым пренебрежением глянул на его запачканные сапоги. Что-что, а грязь разводить он не позволял. – Арсений, чай чуть позже подашь.

 – Желтый этот ваш, подать?

 – Ага, синь-ю-а-пеха. Можешь вскрыть ту красивую упаковку.

 – Да к такой и страшно-с прикоснуться, – Арсений явно испытывал какой-то личный трепет перед дорогими сортами чая, упакованными так, словно их самой императрице Цыси подавать собирались; вообще-то изначально чай был доставлен под заказ для дорогого подарка, побаловать чей-то вкус, но даритель внезапно разорвал все отношения с тем, кому собирался преподнести сей китайский дар, с полыхающей совестью признался, что не желает зря выбрасывать деньги, ибо чай не имеет привычки кушать, на что Савин расстраиваться не стал – просто решил употребить сам, почему бы нет? – Вы это, Валентин Алексеевич, помните-с, что мне денег на новый самовар обещали-с. Я уж который день в Гостиный двор собираю-с, а денег нет-с!

 – Напомни мне, как уходить буду. Бери у Рюганова со стороны Зеркальной линии, там есть милые тульские красавцы.

 – Уж цену задерет!

 – А ты скажи, что для Савина Валентина!

 Пока выяснялась вся эта самоварная тема, а Арсений прикидывал, насколько сильно сможет сбить цену – уж больно он последнее время в бережливость точно в религию подался, Никита скромно прокрался в спальню, словно тут ранее и не бывал; Валентин окинул его взглядом. Если уж так судить, то вся его симпатичность – она лишь поверхностная. Порой смотришь на человека – красивый, но приглядываешься, и понимаешь, что это что-то обычное, повседневное. Безличностное. Иные скажут, что каждый своим глазом по-своему видит. И то правда. И все же этот самый глаз ищет всегда то, что могло бы его к себе притягивать раз, и два, и сотни, тысячи! Никита давно казался ему очень милым, симпатичным, вызывающим желание, но так если поглядеть, то Валя и не знал, что в нем такого, что в самом деле могло его зацепить. Вот и сейчас на него смотрит. Никита держит в руках свою шапку, волосы торчат, пальтишко свое он тоже оставил там же, где и сапоги, на нем какой-то замученный сюртук, хотя и видно, что изначально очень добротно сшитый, пусть и недорогой. Ему, однако, не идет. Валя невольно представляет, как бы его обрядил, и даже ощущает это желание взять его с собой в город и привести в вид приличный.

 Если честно, он готов был бы прямо сейчас повалить его на постель и войти в него, прямо так, со всей страстью, которая взбудоражила тело, даже сильнее, чем из-за Го Цзунси вчера; только сегодняшний настрой уже отдавал этим ощущением, что все вокруг чужое, пусть и без этого вечного чувства отвращения к себе после каждой ночи короткого рая, а там далее – и того хуже. Вспомнил Осаму, от него – Фёдора, и письмо, которое еще сильнее захотелось отправить, потому что сейчас иначе он не мог до него дотянуться, а до слез хотелось. Не так как с Никитой, боже упаси! Валентин ни за что, ни за что себя не простит, если сорвется. Он хочет лишь видеть его, но куда там!

 – Валентин Алексеевич, – прервал его мысли все же Никита, который уже совсем потерялся под его взглядом. – Я просить вас пришел. Возьмите к себе служить!

 – К себе? Да разве тебя на твоем нынешнем месте кто обижает, что ты ко мне захотел? – Валентин, конечно, не был против обзавестись личным слугой, ибо с этим ему особо не везло, но брать совершенно незнакомого человека? Это немного разные вещи в его понимании: провести ночь и – пустить в свою жизнь в качестве близкого помощника. Растерялся. Растерялся в большей степени из-за того, что не хотел обидеть, но и взять сразу так точно не решится. Он сел на оттоманку и попытался более критично подойти взглядом к Никите, откинув всякую симпатию, и первым делом снова напросился тот факт, что он совсем ничего о нем не знал, кроме каких-то отдельных моментов, которые тот сам ему озвучил.

 – При первой встрече ты лишь мельком о себе поведал. Кто твои родители? Когда человек приходит на службу, нужны хотя бы какие-то рекомендации. Кто-то может их мне дать? Кроме пекаря, конечно.

 Никита заметно потупился, что Валентину не понравилось, и он еще больше насторожился.

 – Я школу у нас закончил. И отец заслал меня в Петербург. Отец мой, Афанасий Цветков, росписью храмов в уездах занимается. Далеко ему до мастеров, но и на такую работу спрос найдется, не все ж много могут денег подкинуть за то, чтобы стенку-то раскрасить. Я ж к такому вообще не способный, отец отправил сюда к своему знакомому, сказал, может, хоть стены малевать обучат, оно ж такое всем пригодится и всегда. А этот его знакомый, Захар, сволочина та еще. Все деньги у меня отбирал, и учить не учил, за водкой то и дело гонял меня. Я и ушел от него. В пекарне хоть не обижают. Но вы, барин, ведь добрым будете. У вас хочу остаться! Позвольте-с!

 – Из твоего рассказа я могу судить, что ты особо-то ничего не умеешь. Школу закончил? Поверю, речь у тебя неплохая. Считаешь как?

 – По арифметике первый был.

 – Врешь? – Валентин чуть улыбнулся, смутив юношу, и он вдруг обиженно на него так глянул: видать, в самом деле не врал.

 – Матушка твоя где?

 – Умерла-с уже как десять лет.

 – Братья-сестры?

 – Никого-с. Младенцами померли. Я, Валентин Алексеевич, чему надо обучусь! Не разочарую.

 – Ты к кому-то ранее уже просился в слуги?

 – Я… Нет. К вам лишь. Вы хорошо со мной обращаетесь.

 – Потому что я обратил на тебя внимание? Ты уже прежде был с мужчинами? Не ври только.

 Никита раскраснелся, шмыгнул носом. Валентин поднялся с места, подойдя к нему. Лишь приблизился, но не коснулся.

 – Можешь рассказать, если желаешь. Обидел кто? Сколько тебе было?

 Он помялся, но затем довольно четко ответил:

 – Пятнадцать. Когда попал к Захару.

 – И никому не говорил?

 – Да вы что, – Никита прошептал это. – Отец, если б узнал, что я про Захара такие вещи говорю, прибил бы. Приехал и прибил бы. Живого места бы на мне не оставил.

 – Сколько времени ты с ним провел?

 – Зима, весна, лето и почти всю осень. А потом сбежал. Долго искал себе место. Домой не вернуться. Помогал баржи с дровами разгружать, но у меня спина слабая. Плохо быстро сделалось. Еще и в больнице лежал. Хорошо, что один человек помог, денег мне немного за так дал. Потом уже попал в пекарню. Там получше стало.

 Валя вздохнул. Ему до смерти было жалко этого мальчика, даже если он вдруг что-то привирал, но ему внезапно страшно стало брать на себя еще одну несчастную душу. Он с другими-то не справлялся. Видя его колебания, Никита вдруг схватил его за руку и упал на колени, вжавшись в пальцы губами, из-за чего Савин едва не отскочил, перепуганный таким поведением.

 – Все сделаю, Валентин Алексеевич. Я ваш! Как хотите! Весь ваш! Только возьмите к себе.

 – Боже, если ты думаешь, что я ищу себе любовника таким образом, то, пожалуйста, встань и уйди! Мне не надо подобного! – Валентин при этом буквально шипел внутренним голосом на свою темную сторону, которая, усмехнувшись, приметила: ах, как удобно было бы иметь в услужении юношу, которого еще и по вечерам в постель можно укладывать и трогать самым развратным способом. Слишком сладкая мысль, и какая-то не бешеная ведь, будто бы он не видел подобных примеров у некоторых своих знакомых. Как-то Фёдор сказал ему довольно неприятную, но правдиво-горькую вещь: как удобно изображать чистую и возвышенную любовь, и при этом пользоваться лакашками в целях удовлетворения, ибо себе равного уже не получится склонить, а тут: вся эта демонстрация высоких чувств и грязная похоть одновременно.

 «Так-то ты меня любишь, – усмехнулся Фёдор. – Говоришь, что и тронуть не посмеешь. Но а тебе оно и не надо. Сидишь тут барчонком, упиваешься, наслаждаешься, а под столом у тебя сидит лакей и посасывает так, что глаза жмуришь от счастья двойного сразу. Лицемер».

 Что Валентин мог ему на это сказать? Что подобного никогда не было? И что спал он с другими не из желания якобы заглушить в себе страдания, а просто не мог иначе? Но он в самом деле спросил себя тогда, чего стоят в действительности его чувства. Все пытался найти что-то, что самому себе удастся доказать их подлинность. Какое же мерзкое у него воспитание. Валентин сетовал на все эти сословные правила, а сам играл по ним. Но может ли это в самом деле опускать его чувства? Валентин не мог ответить, мучался этим вопросом, раздражался, но потом лежал так вот в одиночестве посреди ночи, и приходила к нему четкая уверенность, что это больно. От всей этой любви очень больно. Но лучше так, чем в пустоте. Он наблюдал за Чуей и Осаму, тихо себе завидуя и словно бы видя то, что у самого никогда не будет, потому что видел чувства без всяких условностей, пусть и трудные по своей природе, что их создала, но уж точно верил в них; больше: следил за своей племянницей и искренне переживал за нее, желая ей большой любви, настоящей, и тоже завидовал, ибо и подобное ему не грезилось даже, семья в самом простом ее понимании изначально не могла для него существовать. Завидовал Мишелю, который любил без этих условностей, может, тоже ненадолго, но с надеждой на будущее, счастливое, и потому, даже в своей зависти, был готов идти на уступки ему, не желая лишать его возможностей все же завоевать сердце милой ему барышни. И вот… Это чувство к Фёдору являлось тогда. Светлое, теплое, хрупкое и замученное самим его источником. Виделось тем, что спасало от зависти просто тем, что все же было. И тогда он верил себе. Потом снова будет сомневаться, но этот миг веры спасал. Не отпускал на темную сторону, где все проще, но как-то фальшиво проще, и Валентин не роптал на жизнь, вдыхая такую, как есть, принимая и пытаясь верить самому себе. Пусть так, пусть Фёдор никогда не поверит, но не запретит хотя бы так призрачно за него хвататься.

 Он слишком далеко ушел в своих мыслях от Никиты, который напряженно ждал от него хоть каких-то слов.

 – Дай мне время подумать. И если в самом деле хочешь остаться у меня, то заручись тем, чтобы твой нынешний начальник смог тебя отрекомендовать, как исполнительного молодого человека, честного.

 – Благодарю вас, от всего сердца!

 – Рано еще. Не торопись. Если у себя не оставлю… Пристрою к кому-нибудь. Но тогда мне придется на себя взять ответственность за тебя, а я по-прежнему о тебе ничего не знаю. Сложно. Ты же, наверное, должен сейчас быть на рабочем месте? Иди, не смей подводить человека, который тебя нанял и тебе доверился. Не карауль возле моего дома, я сам дам тебе знать, какое решение принял. И не жди быстро, понял меня?

 Никита несколько смешался из-за такой строгости, но затем кивнул уверенно, даже больше – как-то весь собрался, поднялся на ноги и еще раз кивнул, словно солдат, вытянувшись по струнке. Воспитывать мальчиков сложно, но Валя все же умел как-то находить к ним подход, сам того не особо осознавал, но был доволен, видя, что его послушали.

 Он самолично в итоге проводил Никиту из квартиры, ощутив, однако, облегчение с его уходом. Вот уж привязался. Не было уверенности, что он рискнет взять его; постарался устроить все так, чтобы он не решил, будто ему дали обещание, а то уж сильно и без того он страдал этими обещаниями, но так или иначе – поразмыслить придется.

 Завтракал он вместе с Чуей, который не решился, и без того уже опоздавший, расстроенный нервами являться один на глаза Дотошнову, который, может, и не упрекнет, но Чуя себе надумает всякого. И так уже, наверное, надумал, но Валентин в этот момент прекрасно понимал все его чувства, да и сам был рад, что завтракает не в одиночестве, хотя они не разговаривали почти, уткнувшись в утренние газеты, которые Чуя точно не читал, просто бездумно листал, забрызгав капельками чая, когда в какой-то момент резко стукнул чашку о блюдце. Валентин в тот момент вскинул на него глаза: догадался, что мысли Накахары были целиком и полностью в сию секунду сосредоточены на человеке, который вчера собрал вещи и ушел в неизвестном направлении, ничего толком не объясняя, и Валентин так и смотрел на него, пока Чуя не расслабился немного, взглядом показав, что все нормально, он держится.

 День протекал в заботах; Валентин, пользуясь тем, что Лу Сунлин сейчас был подле него, поставил себе задачу решить множество вопросов с глазу на глаз, они устроились в кабинете, при этом дверь не запирали, говорили только на китайском, из-за чего бедный Дотошнов весь слюнями от любопытства истек. Крутился рядом, забыв о своем развлечении – слежкой за тем, как продвигаются финальные работы в его салоне, будущем месте культурный славы его, которая должна будет прогреметь аккордами рояля, который Чуя уже ненавидел, потому что ему в очередной раз задали тупой вопрос о том, когда же его доставят, добавив, что Накахара должен его чуть ли не на себе тащить, чтобы проследить за сохранностью. Павел Павлович то и дело косился на Накахару в надежде, что тот ему подскажет, о чем там Савин говорит, но напрямую так и не решался спросить, а Чуя намеренно отмачивался, к тому же не особо он понимал всю эту деловую лексику, которой бросались друг в друга Валя и Лу Сунлин, последний вообще говорил очень много, кого-то ругал из своих местных помощников, на что Валентин ему лишь отвечал, что он волен сам решать судьбу персонала и нет смысла тут с ним это обсуждать. Несмотря на свою позицию старшего и более мудрого мужа, Лу Сунлин сохранял какую-то умилительно трогательную дистанцию в отношении того, кто же был начальством. Валентин, сам того толком не осознавая, умел очаровывать своей мягкой настойчивостью, когда дело касалось того, чему он рискнул посвятить жизнь.

 Чуя же меньше в этот день был склонен к четкой работе, скорее даже был рад ее некоторой монотонности, и рад был, что Валя был вблизи. Дазай занимал все мысли, то и дело заставляя сглатывать комки в горле. Злил, очень злил. Дотошнов, словно предчувствуя, что Накахару лучше сегодня не задевать, хотя, скорее всего просто так получилось, пребывал в относительно мирном расположении духа, даже чай вместе звал пить, чего Чуя не стал отвергать, ибо не хотел, чтобы тот чего не так подумал.

 Дазая не хватало. В этом зале, где так причудливо смешивались чайные ароматы, где все было украшено китайскими и японскими рисунками, в большей степени теми, что рисовал сам Дазай: срисовывая с оригиналов или фантазируя своими силами; очень сильно его не хватало. Чуя еще случайно наткнулся на краски и кисти, что Саша купил для Дазая. Вот тут даже взвыть захотелось, побежать к Валентину и снова выговориться, но Чуя строго напомнил себе: он не ребенок более, чтобы жаловаться, хотя, если честно, остановило его то, что тот по-прежнему был занят, да в магазин из отеля прибыл Го Цзунси, привез его специально нанятый Валентином извозчик, отправленный по указанному адресу в разгар дня, когда, по подсчетам, Го Цзунси должен был оклематься-таки. С приездом второго китайского гостя, Валентин устроил закрытое собрание на троих.

 И вот день подходил к концу. Рутинный, может, несколько нервный после вчерашнего обсуждения новых планов, полный для Чуи иных переживаний. Однако этому всему предстояло отойти на задний план.

 Когда вдруг из дома на Литейном принесли записку от Устиньи с просьбой срочно явиться, иначе она впадет в истерику, то это не дало общей картины событий, и Валентин с Чуей лишь хмуро переглянулись, решив, однако, что Устинья Петровна опять врезалась в какую-то личную драму, разрешение которой требовало более здравого и взрослого ума, чем ее собственный, но все же катастрофы никто не ждал. Оставив китайских гостей дозавершить дела, они вдвоем покинули салон.

 Только уже там, дома, обнаружилась, что Устинья тут ни при чем, но вытянуть из нее оказалось суть не так просто, а дома более никого в здравом уме не оказалось; воспитывающую ее еще с раннего детства Морин, которая причитала то на французском, то на картавом русском, можно было даже не пытаться рассматривать.

 – Justine! Justine! – носилась она следом за ней, не особо поспевая, невысокая, вся такая кубышечная, но миловидная, Морин только, однако, путалась сейчас под ногами барышни, которая в жутком волнении рассекала по квартире, не зная, куда ей приткнуться и не реагируя на вопросы Валентина и Чуи. – Calme-toi! [2]

 – Устинья, присядь, я тебя прошу! – Валентин в какой-то момент перехватил ее, усадив на кушетку у входа в гостиную, там валялось его пальто, и он сам уселся на него, заодно пытаясь удержать племянницу за руки. Чуе в этот момент показалось, что переживания ее связаны с чем-то еще, что ее растревожило. – Тебе воды, может, надо глотнуть? – Валентин пытался все заглянуть ей в лицо, попросив все же Морин принести стакан воды, на что Юстя вдруг расхохоталась, а Чуя, к удивлению Валентина, фыркнул, предложив Морин тащить сразу коньяк! – Господи, да ты что! – не совсем было понятно, к кому была обращена эта фраза Валентина, к тому же Морин в самом деле послушно помчалась за коньяком, а Юстя выдала:

 – Самая здравая мысль! О, мне плохо! Еще и это! Это! – Юстя вела себя немного театрально, но эта ее манера, впрочем, для знающих ее людей не умаляла доли ее переживаний. – Я опять видела эту змею сегодня! Да кто бы уже ей голову расшиб!

 – Не смотри на меня, – тут же Чуя отступил назад, потому что намек явно был прямым, но пока что никто из них ни разу не решился на все кровожадные просьбы этой барышни.

 – Юстя, ты из-за этого подняла такую панику? – Валентин понимал, что нет, но надо же было как-то ее дозваться.

 – Ах, если бы! Тут такое! Хуже! Хуже! – она вдруг бросилась ему на шею, словно вспомнила, что там хуже! – Дядя Митя так спешился! Тотчас же как узнал, сорвался с места! Мишель! Ах! Нам только сообщили! Из дома Ильиных слуга явился! Миша сейчас там! И Дани нет! А дядя Митя меня с собой не взял! Страшно!

 – Ильиных? Кто такие? – Валентин все никак не мог сообразить, о чем вообще речь!

 – Родственники Annette Урусовой, здесь рядом на Спасской[3] живут, – пояснил Чуя, который невольно был в некоторой степени конфидентом в сватовских делах Мишеля, зная уже всех Урусовых и их родственников. – Полагаю, налаживает связи, ибо Annette, приезжая из Москвы в Петербург, гостит всегда только в квартире кузин.

 – Это все не проясняет случившегося, – Валентин, однако, в некоторой степени не без любопытства поглядывал на Чую – он сам не был осведомлен о таких делах. – Юстя! Не томи уже, сил нет! Вот! – он вдруг, возможно, не подумав, сунул ей под нос бокал, который принесла Морин, и Юстя сделала глоток коньяка, вся перекривилась, стерла капли нервно с губ, и быстро вернула обратно, решив, что и на этом хватит изображать из себя пример дерзости – ясность рассудка ее и без того не оставит.

 – Дядя, на Мишеля напали! Уж не знаю всех подробностей, но он едва вышел из дома на улицу, как кто-то бросился на него! Ничего больше не знаю! Его ранили! И хорошо, швейцар подоспел, суматоху поднял, и вроде даже полицейский погнался за напавшим! Ничего не поняла! От Ильиных служка примчался, кричал, ничего не ясно! Дядя Митя был здесь! Собрался, даже не оделся! Ах! Заболеет! Заболеет же!

 – Боже же мой, – Валентин сам в этот момент хватанул и без того полный бокал коньяка, из-за чего Чуя испытал легкий укол раздражения, потому что тоже позарился на эту жидкость, едва услышал новость. – Неужто из-за… Так здесь, в Петербурге же… Выследили? – бормотал Валентин.

 Чуя прекрасно сообразил, о чем он. И сам подумал. Как раз то, чего все опасались!

 – Я пойду разберусь, я знаю адрес, – Чуя не успел раздеться, он так и стоял в пальто, не чувствуя даже, что ему жарко, он рванул к выходу, за ним тут же последовал Валентин, и обоих остановил оклик Юсти:

 – Вы совсем оба бессовестные?! Меня тут оставите?!

 – Чуя, останься с ней! – тут же распорядился Валентин, но не тут-то было!

 – Что значит, останься с ней! Я тоже иду! – вскрикнула Устинья.

 – Oh, ma belle! – тут же запричитала Морин. – Не пущу!

 – Юстя, ты останешься!

 – Но, дядя!

 – Тебя еще не хватало там!

 – Вы что, думаете, я нежная и в обморок грохнусь! Да тут хуже в неведении сидеть! И мама наказала мне следить за дядей Митей, раз уж я здесь, а он удрал! Я тоже иду! Морин! Неси мою шубу!

 Валентин с мольбой уставился на Чую, который уже стоял в дверях, что любезно ему распахнул все это время наблюдающий молча за драмой лакей Жернов, и Накахара, недовольно, но прикрыл глаза, выражая тем самым понимание просьбы.

 – Я останусь здесь с тобой, – он подошел к девушке, которая уже и сама готова была рваться за своей шубой.

 – Но!

 – Разгоряченная, куда собралась идти? Простудишься, – Чуя, сам того не сознавая, применил тактику Дазая, который всегда ловко находил какие-то сторонние причины, если надо было уговорить и отвлечь от предмета спора. Сам подивился – сработало. Юстя что-то мысленно сама с собой обсудила, а потом вроде как смекнула, что в самом деле нечего ей делать в темное время на улице, где еще и, возможно, бегает тот, кто напала на Мишеля.

 Чуя не был рад остаться, но, с другой стороны, расценил это как что-то необходимое. Вот уж этих переживаний ему не хватало на фоне всего происходящего. Придется теперь как-то дожидаться новостей. Зато будет меньше думать о Дазае. О, на этот вечер его вообще почти что вышибло из головы. Только вот причина этого «вышиба» была уж слишком неравноценной.

 И правда. Беда не приходит одна. Тащит за собой целый ворох. Отыскав тот самый вскрытый Морин коньяк, Чуя налил себе в стакан, когда уже остался наедине с собой в пустой гостиной, слушая попытки Морин чем-то занять свою взволнованную барышню, и смотрел на дно стакана, сквозь жидкость, словно так вот пытался выгадать, что же там дальше. Что еще придет? Чуя никогда не славился тонким предчувствием чего-то, не просчитывал ситуации наперед, но откуда вот именно сейчас в нем рябит, как и коньяк в стакане в подрагивающей руке, столь дерьмовое чувство?

[1] Имеются в виду шведские спички, производимые на фабрике купца В.А.Лапшина (осн. в 1870 году).

[2] Успокойся! (фр.)

[3] Современная улица Рылеева.

Содержание