Декабрь 1893 года.
– Запахнись, – пользуясь тем, что в этой части небольшого леска никто не гулял, Чуя позволил себе маленькую вольность, всего-то: развернул к себе Дазая, задрав меховой воротник привезенного ему из Москвы пальто и застегнув его плотнее. Дазай послушно терпел все эти манипуляции, ни слова не сказав о том, что Чуе все это должно быть не особо удобно – пока дотянется… Но вообще-то Чуя хорошо справился и быстро выпустил его. Вроде бы ничего такого, но подобного рода заботу Накахара бы не хотел, чтобы кто-то еще видел. – Еще не хватало, чтобы ты простыл.
Дазай лишь с усмешкой глянул на него. Они двигались мимо пустой скамейки, присесть бы, но холодно, и Чуя уточнил:
– Не устал еще? Можем вернуться.
– Нет, на свежем воздухе лучше. Я дурею в помещении.
Чуя понимающе кивнул. Глубоко вдохнул носом.
– Гольдман говорит, еще дней десять, может, и меньше, – голос Дазая звучал довольно бодро.
Да и сам он… Чуя не мог не признать, что выглядеть стал чуть лучше. Слегка откормился, бледность уже не делала его таким прозрачным, как прежде, да и сам он не скрывал, что ему правда лучше, хотя порой проскальзывало, что и сны у него все равно нехорошие случались через ночь, причем он это называл отголосками того, что не случилось. Как-то поделился, что видел сон, где он все же застрелил Фукудзаву, при этом все в том же сне ужаснулся мысли о том, что теперь ему не суждено ничего будет знать об Одасаку. Именно эта мысль напугала еще сильнее, что он, дернувшись, распахнул глаза, но заснуть не смог уже просто по причине того, что не мог нарадоваться, что это всего лишь сон был.
– Ты мне снился сегодня, – припомнил вдруг Дазай, мельком глянув на воробья, что вспорхнул над ними и взлетел выше над соснами, помчавшись куда-то дальше.
– Опять какая-нибудь пошлость.
– Да нет. Это была немного нелепая попытка объясниться с тобой. Мне показалось даже, что во сне мелькнула какая-то здравая идея, как это сделать, но я ее забыл. Почему-то память, какой бы хорошей она ни была, всегда дает осечку со снами, обидно.
Чуя ничего не ответил. Брел, цепляя кончиком зонта жухлые листья, которые слегка припорошило снегом, правда снега-то было всего-ничего, но тут он хотя бы сохранился. В городе, тая, превращался в хрустящую кашу из земли, похожей на песок. В каком-то смысле это даже походило на то, как снег выпадал в Японии. Тоже долго не задерживался, оставляя после себя лишь гадкую слякоть, только высыхало быстрее, эстетичнее, что ли. Потому зимы в Песно были все же куда приятнее. Снег ложился уж наверняка, по весне, конечно, гадость редкая на проселочных дорогах, но зимой все же красота. Здесь, на территории, принадлежащей лечебнице, может, если ляжет белый ковер, то тоже неплохо будет смотреться. Но пока что снежный покров выглядел совсем несерьезно, а до серьезного – Чуя надеялся, что Дазай отсюда выйдет раньше.
Он так и не отвечал ничего на его слова. Огляделся. Вокруг никого. Не особо погода для прогулок. Мрачновато. Скоро и темнеть начнет. Чуя взглянул на Дазая, зная, что он все это время с него глаз не спускал.
– Ты напрасно себя изводишь подобными мыслями, – слегка раздраженно отозвался Чуя наконец-то.
– Чуя-кун, я вполне все еще сознаю твое право обижаться.
– Я не обижаюсь!
– Все мои поступки последнее время напрямую противоречили всему, что я прежде говорил тебе, о чем просил, что обещал. Во что заставлял поверить.
– Заставлял?
– Ну да. Это ведь так было, – Дазай почему-то рассмеялся. – Тебя хитростью не возьмешь, ты просто не сознаешь ее, и приходилось идти напрямую, но так ты шарахался. А сейчас вот идешь рядом со мной.
– С твоим чувством собственного достоинства очень странно слышать от тебя, как ты пытаешься покаяться здесь, – заметил Чуя не без холода. – Избавь меня от этого. Это не особо приятно. Не потому, что я тебе не верю, а потому, что чувствую в этом какое-то унижение. Мне от тебя этого не надо, – Чуе не нравилось вообще, что этот разговор таки зашел, но не убегать же.
– Вот как ты рассуждаешь, – Дазай задумался над его словами. – Что ж, это должно по-своему меня утешить. И все же. Если ты полагаешь, что мне стало спокойнее от мысли, что после всего, что случилось, ты примчался ко мне и все еще остаешься рядом, позволяешь себя касаться и целовать, то уверяю тебя, мне не спокойно.
– Дазай…
– Скажешь, все может быть просто, как раньше? – Дазай попытался заглянуть Чуе в лицо, а тот скорее был раздражен тем, что Дазай решил все же с ним заговорить о самом трудном, когда они так неплохо гуляли в тишине.
– Не может. Это ты хотел услышать? Если хочешь знать, Дазай, я меньше всего желаю слышать твои откровения о Достоевском, о том, что у вас там было. Что смотришь? Не надо дополнять образами мое воображение. И я не собираюсь таить то, как было это неприятно, как низко с твоей стороны, не говоря уже о том, что ты так погано поступал не только со мной, но и с Валентином. Я не хочу представлять, что он думает, но мои чувства – дело не в том, что ты с ним связался, а в том, что сделал этот несправедливо в отношении меня. И вопрос в том, способен ли ты это признать. Но выдавливать это из тебя насильно – меня бы тошнило от такого. Лучше ничего тогда не говорить.
Дазай помолчал, совершенно не зная, что ответить на столь справедливое замечание, но потом, словно узрев важность, произнес:
– Я разве что могу слегка развеять твои образы. Просто сказать, что это не было, как с тобой.
Чуя сжал зубы. Смотрел то перед собой, то себе под ноги. Дазай нарочито выглядел расслабленным, но выходило фальшиво; Чуя же все ждал, когда он пожалеет, что завел этот разговор.
– Это все, знаешь… Не из каких-то чувств, – на этой фразе Чуя с отвращением перекривился, а Дазай еще сильнее ощутил слабость своих попыток, стало гадко от самого себя, но он хотел пояснить: – И для Фёдора, я думаю, тоже. Точно уж не из чувств. Для него, наверное, это средство владения кем-то, а для меня… Когда все вокруг внезапно меркнет, тебе лишь и хочется того, чтобы померкло и все внутри. Начинаешь сгущать краски внутри себя, хочется в самую грязь, в самую черноту. В самую похоть. Одна лишь мысль – пусть будет еще хуже, еще темнее, раз уж запачкался. И доходишь до всяких низменностей. Блуд, морфий, ложь, предательство. А потом отвращение. И я все думал, зачем я это повторяю, если так отвратно потом? Думал, может, я себя так наказываю? Специально? А где же раскаяние? Почему оно никак не приходит? А может это все просто от слабости? И надо не наказывать себя, а просто взять себя в руки? И знаешь, оказывается, что это самое сложное. Выбрать другой путь, ступить прочь – это сложнее. А упиваться собственной слабостью – это проще. После, когда это доходит до твоего разума, ощущаешь себя еще более гадким. Все, что было тогда – было от слабости, от нежелания собраться, перебороть себя и что-то сделать, чтобы потом не окунаться каждый раз в это фальшивое наказание. Я не хочу быть фальшиво перед тобой виноватым, потому что мои поступки предполагают мою вину, я хочу именно осознать, что я поступал неверно и должен исправить, а не просто смотреть на тебя с грустным видом, авось, простит и все исправится…
– Осаму, что ты несешь? – не выдержал Чуя. – Ты не можешь думать проще? Мне дать тебе в зубы хочется!
– Ну извини, – Дазай глупо рассмеялся. – У меня теперь много времени на размышления. Читать настроения нет, а Валентин сейчас не особо разговорчив, вот и думаю.
– Ты идиот. Ты тут каешься передо мной… Ты, видно, думаешь, что я тут, весь такой обиженный, сидел и страдал, но я не хуже тебя находил способы заглушить, бросить все эти чувства к чертям, и ты сам дал мне повод. Что смотришь? Тебе рассказать, как я развлекался в Индии с одним французом? Рассказать, какому разврату мы предавались, а мне хотелось еще? Просто потому, что хотелось? Нравилось? В такой ситуации думаешь, в сущности, какая разница кто, лишь бы хорошо было. Рассказать, что потом к нам добавился еще и его близкий приятель, и мое удовольствие удвоилось? Что ты вытаращился, я не сочиняю!
– Я припоминаю, что Чуя-кун не особо способен на такие выдумки. И это неприятно пугает, – Дазай на краткий миг словно бы разучился притворяться – было очевидно, что высказанные слова его не просто покоробили.
– Впервые меня подобная фраза не оскорбляет, – процедил Чуя.
– А то ж.
Чуя это все выдал Дазаю от злости на него, а сам чуть ли не реветь хотел при этом! Таращился перед собой, ощущая себя слабым дураком, жалея и одновременно нет о том, что сейчас это все выдал, огорошил, задел! Отомстил! В душе, да, в душе он хотел, чтобы Дазай знал, чтобы ощутил сполна горечь, потому что Чуе все еще было больно от всего случившегося, но сейчас он так боялся это ворошить, и Дазай полез, полез это ворошить, а он выдал! Не из честности какой-то, не из нее! И, черт возьми, и из нее тоже! Потому что, когда Дазай начал это все рассказывать, говорить о том, что было, что он чувствовал, Чуе вдруг показалось, что сам он был в чем-то даже хуже, и это неприятно поразило, а он точно не желал такого самобичевания. Вот поэтому он и не хотел этого разговора и в то же время злился на себя, что не хотел! Даже уверил себя, что и без него можно. Но Дазай, похоже, был иного мнения.
В итоге теперь оба задели друг друга.
– Ты хлюпаешь носом, Чуя-кун.
– Заткнись! Заткнись и засунь в зад свои наблюдения! Ни слова! – он отпихнул его от себя и быстро пошел вперед, крепко при этом жмуря глаза и распахивая их, словно туда что-то попало. Вот еще! Рыдать!
Это на самом деле все сразу. Это не только из-за признаний. Это все последние дни, недели, месяцы, с того дня в Париже… С момента, как он осознал, что любит, что это все непросто, что чувства – вообще не просто, и не потому даже, что они запретны, что… Это же Дазай. С ним с детства у Чуи было непросто, и вот результат.
– Чуя…
– Уйди от меня!
– Чуя.
– Голову проломлю, ни одни тут врач не поможет твои мозги обратно восстановить!
– Я просто хотел сказать, что тут все равно никого нет.
Чуя хотел его ударить как-нибудь побольнее, но Дазай перехватил его за руку, словно предугадал направление удара, и Чуя, к своему очень уж большому удивлению, очутился уткнутым носом в его грудь, да еще и схваченным так, что совсем уж стало неловко. Дазай еще и наглым образом свой подбородок сложил ему на макушку! Такая демонстрация разницы в росте просто выбесила! Но у Чуи не было сил более злиться. Он просто замер, позволяя себя крепко обнимать.
– Не смей даже думать, что мне приятно вспоминать теперь Индию и тех двоих!
– Да в жизни бы не подумал!
– Прибью! – Чуя дернулся: Дазай сказал это таким тоном, что явно намеревался его задеть, гад! – Что ты ржешь?! Сволочь!
– Смеяться только и остается. Иногда это признак, что ты уже спятил, а иногда – наоборот, помогает не сдуреть окончательно.
Чуя задрал голову, чтобы глянуть на него. Дазай тут же поймал его взгляд, стал всматриваться с полуулыбкой, что как-то неловко стало: он будто бы даже любовался, и Чую аж передернуло, но он в этот момент почему-то не мог на него не смотреть.
– Мне не нравится, что мы объясняемся с тобой в таком месте, – выдал вдруг Чуя.
– А по-моему, тут неплохо. Почти как в загородном поместье!
– Ты правда идиот. Все хватит, пошли обратно.
– Чуя, и все ж… – Дазай не ожидал, что он так резко вырвется и отстранится.
– Что еще ты от меня хочешь услышать? Что мне будет жутко больно, если я тебя больше не увижу? Да, будет. Все это время так было. И я не хочу сейчас к этому возвращаться, когда у тебя в голове стало проясняться, оставь просто, Осаму, просто оставь, и ты высказываешь мне свои настоящие чувства, ну так и достаточно, словно я у тебя что-то еще выпрашивал, все твои признания в том, о чем знать не желаю, да пошло оно все к черту, достало! Ты достал! Не надо этого всего лишнего, просто вот так, рядом, и всё! Всё!
Дазай просто безнадежен! Стоит и улыбается. Приближается, словно у него сразу несколько жизней в запасе, хватает наглым образом за руки, тянет к себе и будто бы поцеловать хочет, но в итоге внезапно обхватывает одной рукой, сначала сжав плечо, а потом шарахнув по спине с какой-то уж больно показушной манерой, и Чуя замечает, что просто кто-то из персонала лечебницы шел мимо в соседнее здание, и в итоге они так и пошли просто рука об руку обратно.
Чуе было немного жаль, что его не поцеловали, но он косился на Дазая… Придурковатый вид у него. И в то же время – Чуя замечает: Дазай сейчас снова играет, но играет в попытке отрешиться, скинуть все на привычную перебранку между ними. Чуя догадался. Он задел его своим признанием, и Дазай упорно пытается это или отпихнуть, или просто очень глубоко запрятать в себя. В этот момент Чуя позволяет себе увериться в том, что заслужил себе в утешение этой его боли, ведь должна же быть какая-то справедливость, заставляющая людей сознавать свои дурные поступки, а Дазай поступил дурно – этого Чуя не отрицал, и прощение его было не в том, что он был готов закрыть глаза, а в том, что сам не желал отдавать, не говоря уже о том, что чувствовал в этом свое превосходство над Дазаем, чувствовал, что смог таким образом принять все обстоятельства и показать Осаму, что тот может быть категорически не прав и обязан с этим жить. В этом не было ничего надменного или гордого, хотя гордость в Чуе требовала реванша. Задета ли гордость Дазая? Чуя хотел верить, что да; Дазай не покажет, но Чуя видит, как она сыплется, и – пока что этого достаточно. Дазай, кажется, вполне себе услышал все его слова. Чуя уже плевался мысленно от их пафоса, и вообще разговор у него оставил странный осадок, но он внезапно припомнил те дни, когда Дазай так упорно пытался дать ему понять, что он чувствует – тогда было не проще. Наверное, это из-за их характеров, и по-другому не будет, хоть тресни! Смогут ли они с этим ужиться?
От таких мыслей что-то внутри крошилось, но при этом сохранялось целым подтверждение того, что все переживания и берегут чувства, что они не сгинули. Сквозь всю горечь от этого, однако, приятно пробирало.
Когда они вернулись обратно в больничную комнату, Мишель еще не ушел. Он складывал аккуратно бумаги, которые приносил на подпись Валентину. Тот сидел на своей кровати, опустив ноги на пол и внимательно вчитывался в какой-то документ, испещренный иероглифами. Очень хмурился, похоже, перечитывал не первый раз. Он лишь мельком глянул на вошедших юношей, приход которых обозначал, что гостям пора уже отбыть, и негромко произнес:
– Григорию Васильевичу передай, что аренду того склада мы продлим, пусть дороже, зато там сухо и сырость не испортит чай. Пусть не переживает, мы куда больше потеряем, если дорогие сорта отсыреют. Петербург в этом отношении меня всегда изводит. Что там еще осталось? Ах, да! Мишель, скажи Лу Сунлину, что я не согласен с такими условиями по доставке в Шанхай. А по поводу подписания… Лу Сунлин имеет право подписывать подобного рода траты, я полагаюсь на него, – судя по всему, Валентин говорил о каких-то разных документах, Чуя мельком знал, что это связано с китайскими поставками, но его сфера сейчас была сосредоточена только на магазинах, и он не был особо в курсе, что там происходит. Валентин же все просматривал документы, он хмурился, но, похоже, просто как от болевых спазмов, а потом покачал головой. – Если бы только можно было… Я бы лучше на месте всем этим занимался. Эти колебания в ценах в Шанхае явно из-за Лондона происходят. Плюс провоз из Ханькоу. Бессонов правильно все рассчитал нам, не забудь мой ответ ему со всеми вложениями. Я напишу Го Цзунси. Он с местными в ладах, и это наше преимущество перед другими русскими торговыми товариществами, возможно, сможем получить куда более широкий кредит в местном банке по векселям. В прошлых случаях он хорошо справлялся.
– Да, думаю, это самое рациональное, – закивал Мишель. – Посмотрим, как еще дела с курсом лана будут обстоять. Но ты не переживай. Распиши все инструкции, я все отвезу.
Чуя сначала молчал, а потом вдруг сообразил.
– Ты собираешься в Китай? И не сказал?
Мишель опасливо-виновато на него глянул.
– Дела бросать нельзя. После нового года поеду. Да, Валя, письмо подготовишь, отправляй к нам на квартиру, я сам сделаю отправку дальше, хочу еще приписку сделать для Го Цзунси, чтобы он был готов к моему приезду.
– И когда ты собираешься? – Чуя все смотрел на него с какой-то внутренней растерянностью, словно должен был помочь, но ехать точно не желал!
– С началом января отправлюсь. Как раз тут все дела улажу. Едем домой? Я тебе по дороге расскажу все, если хочешь. Лу Сунлин, кстати, останется здесь.
Чуя глянул на Дазая, который присел на свою кровать, молча их всех рассматривая. Валентин задумчиво пялился на пухленький сверток без опознавательных знаков, перевязанный белой лентой. Там были письма от родных.
Мишель и Чуя спешно поторопились оставить их, пока не выгнали, доктор Гольдман и без того позволял видеться чаще, чем полагалось; Дазай переглянулся с Чуей, когда тот уже выходил. Жалел ли он, что начал тот разговор? Может быть, но в то же время Дазай сознавал, что все равно бы однажды к этому пришло, не говоря уже о том, что Дазаю просто необходимо было что-то сказать в ответ на то, что Чуя его не бросил и все это время возился с ним, и не оторвал голову за то, что Дазай снова учудил, удрав в Петербург. Откровение же Чуи… Дазай часто думал о том, что он там делал, мог ли с кем-то быть. Пока это все было в его голове, пока было не озвучено, оно не причиняло истинного беспокойства, но теперь Чуя сказал ему, и Дазай внезапно ощутил, что это резануло глубоко не только по нему самому. Чуе это тоже неприятно было, и ощущение от того были парализующе гадкими. Мысль о том, что Чуя спал с кем-то еще, не говоря уже о том, что эта связь явно длилась некоторое время, теперь будет изводить, свербеть внутри, и как-то даже ясная мысль о том, что он сам виноват и заслужил, не особо помогала смириться, но еще гаже было искать себе оправдания, и Дазай смирялся, с отвращением к себе смирялся, понимая, что только так он сможет принять свое искупление. У них у обоих есть претензии друг к другу, но Дазай сознавал, что именно он был их источником. Он все начал, он все испортил. И речь ведь шла не только о Чуе. Не только перед ним он испытывал горькую вину. По другую сторону был Валентин.
Дазай с момента, как его разум обрел относительное просветление и когда Валентин оказался подле него, не мог не думать о том, как отвратительно он повел себя в том, что позволил эту близкую связь с Фёдором. Чуя не стал намеренно таить, что Достоевский, специально издеваясь, ляпнул об этом перед Валентином, и Осаму еще сильнее рассердился на себя, учитывая, что за все время Валентин ничем ему не выказал за такое предательство, и теперь так вообще ничего не мешало по макушку увязнуть в бесконечно терзаемом его стыде, когда представлял, что думает Валентин. Он несколько раз порывался покаяться перед ним, самому себе еще раз напомнить, сколь низко было его поведение, сколь эгоистично, ведь он знал, сколько боли тем причинит, да только Валентин перехватывал его за подбородок, качал головой и шептал, что не имеет это смысла. Ему не нужно его покаяние, он не желает во имя собственной гордости чужого, пусть и заслуженного, как полагал Дазай, унижения, не желал оправданий, что причинят еще больше боли, возбудив чувство ревности, и мягко говорил, что не держит зла, не может просто, не хочет этого. Сознавал ли он, что виновному в таком случае становится еще более совестно, когда его так прощают, а он прощения не стоит? Дазая ужасало такое положение вещей, и разве что он не верил все же, что Валентин мог вести себя так намеренно, тем более Дазай видел, как Валентин хватается за его присутствие здесь в этот момент, как желает с ним быть рядом и самому находить всегда силы на утешение. Все это вкупе с мыслями и об отношении Чуи раздирало, и Дазаю еще о многом предстояло подумать. Неприятно подумать, не ища себе оправданий. Жесткий урок.
Однако все же помимо терзаний, что справедливо изводили его, были еще и прочие, выращенные все в той же ядовитой почве, что он с таким усердием разрыхлил. Дазай смотрел на Валентина и не решался ему сказать, что его родные не заслуживают того, что они не могут увидеть его, потому что он сам не желает.
Валентин так и не намеревался покидать стены дома призрения, словно в самом деле заделался здесь пациентом, а не просто скрывался от посторонних глаз. Его физическое состояние несколько улучшилось, он имел возможность относительно высыпаться, если накануне не страдал головными болями неврологического свойства, что мучали его почти всю неделю почти сразу после того, как он тут оказался. Тогда в самом деле было уместным никого к нему не пускать, и Чуя поехал лично в Москву сообщить семье, что происходит, с просьбой молчать обо всем, пока идет следствие и идут поиски Достоевского. Газеты к тому моменту, благодаря усилиям Константина, удалось поприжать, к тому же очень хорошо подействовали сообщения о том, что подобная клевета на Савина возникла в связи с нападением прошлой зимой на его племянника, во всяком случае, это слегка поменяло ход настроений, но нельзя было не заметить отношения некоторых знакомых. Мишель, единственный, кого Валентин согласился допустить к себе, помимо разве что Лу Сунлина, рассказывал, что изначально, когда еще ничего не было ясно, только Антон Анисимов приходил к нему и спрашивал о Валентине, было несколько телеграмм от некоего Обинского из Москвы с желанием узнать, что там с Савиным, живой ли; более же никто не откликнулся из друзей, а голоса они подали по большей части только после того, как уже появились сообщения о клевете, хотя еще ничего не подтверждающие. Спрашивали, как и что, где Савин, что там с ним дальше будет-то? Валентин на это лишь презрительно фыркал, замечая, что все его знакомые, словно кроты, на самом деле попрятались, боясь, что и их вдруг зацепит, еще докопаются к тому, как они свое время в постели проводят.
– Каждый за себя. Я бы тоже так поступил, теперь уж точно, – весьма холодно замечал Валентин.
У него вообще все суждения стали излишне едкими и сухими. Чуя приносил из дома, из салона письма от разных знакомых Валентина, от людей, с которыми Валентин работал: он не смотрел их, позволяя Дазаю вскрывать, и стоило отметить, что часть корреспонденции носила сочувственный характер, только Валентин письма все равно не читал, лишь слушал, что ему озвучивал Дазай, а потом хмуро замечал:
– А где та часть, в которой меня клянут грязным и мерзким совратителем детей, убийцей и радуются тому, что я убился где-то? Ее Чуя забыл принести?
Дазай вздыхал лишь на это. Немного раздраженно. С другой стороны, сознавал, что и в этом есть доля правды, и Лу Сунлин говорил о том, что были и такие неприятные вещи, злорадство. Случались даже очень отвратительные эпизоды, о которых Валентину решено было не говорить: находились некоторые граждане, которые приходили в полицию и высказывали свои предположения о том, что якобы Валентин Савин когда-то совращал их детей, племянников, соседских мальчишек и всяких побирающихся несчастных крох; как правило, помощники Порфирия Петровича такое отслеживали и граждан вежливо разворачивали, обещав будто бы все проверить, но одна такая нервная сударыня, видимо, не дождавшись от служителей закона внимания к себе, явилась прямо в магазин на Невском с угрозами писать письма самому императору, заявляя о том, что она подозревает, нет, даже уверена, что Валентин Савин мог совратить ее десятилетнего сыночка, которого она посылала сюда забрать свои покупки. Угомонить даму не смог даже городовой, которого Саша был вынужден позвать с улицы. Успокоить и даже сконфузить даму удалось лишь Лу Сунлину, когда он начал допытывать ее об обстоятельствах, поймав на том, что она постоянно говорила про прошлое лето, и, как выяснилось, сынок ее в самом деле бывал пару раз в салоне на Невском, откуда забирал подарочные упаковки чая, только вот летом Валентина даже близко в Петербурге не было. Зачем эта дама все это придумала, лишь Богу могло быть известно, но Чуя еще в жизни не ощущал такого отвращения, не понимая при этом, зачем она так поступила, посчитав ее саму весьма аморальной, к тому же, пойманная на лжи, она еще пыталась что-то кричать против, пока Лу Сунлин не пригрозил обвинить ее в клевете. Больше ее не видели, но вся эта история оставила гнетущее впечатление, учитывая, что Порфирий Петрович до сих пор сталкивался с сообщениями о том, что кто-то якобы видел Валентина в подозрительной близости от детей на улицах Петербурга. Утешало лишь то, что эти разговоры все же тонули под тяжестью того, что сейчас по Петербургу по-прежнему ходил более жирный слух о том, что Валентина Савина уже и вовсе нет в живых, причем в контексте того, что он покончил с собой, при этом мало кого волновало то, что сама семья ничего о том не говорила и похорон не устраивала. Некоторые газеты даже развили из этого целые истории, превратив все чуть ли не в детектив с тайными захоронениями и какими-то свидетелями, среди которых якобы были жертвы Савина, пришедшие позлорадствовать, но буквально в течение нескольких дней вышли статьи уже с оправданиями о том, что сведения неверные, редакция приносит свои извинения, причем это случилось как будто само собой, и даже Константин тут был ни причем. При этом приехавший в Петербург Даниил, который так и не смог увидеться с младшим братом, однако позже рассказывал некоторые сплетни из света, где помелькал, чтобы прощупать почву, и был слегка удивлен тому, что в свете как раз все больше и больше курсировали слухи о том, что Валентина оговорили. Чуть позже уже эта странная сочувственность, может, и не совсем искренняя, получила свое предполагаемое обоснование. Мишель аккуратно так заметил о протекции одного человека из верхов, на что Валентин отреагировал гробовым молчанием, как будто даже злобно глядя в стенку, правда потом уже Дазай заметил, что тот просто злился из-за того, что с трудом сдерживал слезы, вызванные бессилием и усталостью от всего, что он слышал о себе, когда даже что-то хорошее не давало ему сил взять себя в руки.
– Он постоянно о тебе спрашивает, – сказал Мишель. – Просит сразу сообщить, как будут о тебе вести. Не верит, что ты мертв.
Валентин ничего не ответил. Лишь явил раздражение из-за того, что племянник говорит о ком-то, о ком лучше молчать. Чуя шепотом как-то обмолвился Дазаю о том, что это могло быть за лицо, но они, так повелось изначально, между собой не хотели даже сплетничать о столь личных делах Валентина.
Еще хуже было пытаться его как-то вразумить. Порой даже до раздражения. Если его отчужденность относительно внимания знакомых можно было понять, Валентин сейчас видел в людях лишь желание раздуть свое любопытство и потешить собственное якобы благородство, то к родным он точно был несправедлив. Валентин вообще бы желал, чтобы все его в самом деле похоронили, но тут все же пришлось его слегка образумить, к тому же и Порфирий Петрович не возражал, разве что под строжайшим секретом, чтобы дать семье знать, где Валентин и что с ним; Константин одним из первых попытался прорваться в лечебницу, но Чуе удалось уговорить его переждать; но когда Чуя уехал в Москву со своей новостью, с ним обратно вернулись Даниил и Мария Алексеевна с Устиньей, а потом, после долгих споров с сыном, удрал из больницы и Дмитрий, поехавший с ним в Петербург, желая видеть брата. В итоге почти все семейство собралось в квартире на Литейном, и только Таисия не желала разбираться в столь грустном положении дел, ругаться с ней никто лишний раз не желал; но сознавал ли сам Валентин, как расстраивал своих примчавшихся в Петербург братьев и сестру тем, что не хотел их видеть, искренне полагая, что теперь вообще не смеет показываться им на глаза, в большей степени желая тем самым себя самого наказать, полагая, что он прежде всего сам во всем виноват, а теперь еще и родственники вынуждены разгребать последствия его поведения и ощущать на себе косые взгляды.
– Валя, ты слишком плохо думаешь о своих братьях! – пытался весьма резко вразумить его Чуя в один из своих приходов. – Я уже говорил тебе! Никто тебя не клеймит, никто даже не думает о том, чтобы осуждать тебя, не говоря уж о том, что никто точно не верит во все обвинения.
Валентин лишь тупо смотрел на него и качал головой. Ничего особо и не отвечал.
– Я неплохо соображаю в душевных заболеваниях, – как-то поделился с Дазаем доктор Гольдман, знавший по необходимости историю человека, которого прятали под его присмотром. – Не давите, Дазай-сан. Это не детские капризы и не капризы вообще. Это очень тяжело сознанию перебороть. Словно что-то зажимает вас изнутри и просто не дает облегчения, лишает веры в окружающих. Пытаться внушить, что все исправится – в стенку кричать. Не потому, что человек не хочет слышать, а так его рассудок реагирует, закрывается в ответ на то, что причиняет страдания. Можно лекарствами чуть облегчить, но только хуже сделаем. Это временем лечится и близкими. Но сначала – сначала оно вот так. Не тяните столь уж сильно его из себя, но и не раскрашивайте все в счастливые тона. Обе крайности не помогут.
Дазай уже и сам думал об этом. Валентину стало чуть легче, когда появилось место, где он смог скрыться от всего мира, и Дазай сам так и думал устроить, но теперь все больше и больше размышлял о том, как будет его отсюда вытаскивать. У Валентина сбылся его самый страшный кошмар, да еще и в версии «хуже все-таки смогло стать!», и Дазай прекрасно мог представить его состояние, похожее на то, как он постоянно обращался к тому, что Одасаку мертв. Это разные вещи, но действовали они в схожей манере, загоняя здравый смысл куда-то в самый темный угол и выпуская что-то из человека, что прежде ему не было свойственно.
Единственное, на что Валентин как-то реагировал, работа. Даже оживал. Мишель потому и приносил ему всякие документы; подписывал сейчас все Лу Сунлин, чтобы никого не озадачить подписью якобы пропавшего или даже мертвого, согласно слухам, человека, но Валентин прежде все сам просматривал и вел отдельные записи о том, что дозволял подписывать. Лу Сунлин приезжал несколько раз, даже сообщил, что салон на Невском снова открыли, продажи потихоньку идут, Валентин как-то просветлел, но все же этого было недостаточно. Увещевания Лу Сунлина увидеться с родными также были встречены в штыки, и он более не стал пытаться портить нервы и себе.
Робкие попытки же самого Дазая как-то поговорить, дать облегчить душу натыкались на спокойную снисходительность. Валентин поднимал голову, улыбался ему и на все лишь говорил:
– Ты сам лечись. Я вижу, что тебе помогает доктор Гольдман, не испорти все его старания. Выйдешь отсюда – сможешь наконец-то поехать в Японию.
– Валя, я тут с тобой еще не закончил. Я тебе очень должен.
Валентин на то лишь равнодушно улыбался. Он ничего не говорил, но Дазай не мог не раздражаться от мысли, что все происходящее Валентин мерил на себя, как наказание, которое он будто бы заслужил. Дазай ощущал такое мышление слабостью, глупостью, но в то же время… Не говорил ни слова осуждения. Потому что помнил о том, что и его вина в таком положении вещей присутствует. Потому что сам точно так же примерял это все на себя, и с Достоевским он оказался по той же причине, что желал себе этого вреда, желал очернить свою душу, обманываясь идеей своего старого друга. Доктор Гольдман правильно говорил о том, как все это внутри работает, и облегчить подобное… Он уже попробовал морфием. Сложно было не думать, что Валентин оказался в таком положении не без его стараний, пусть и не намеренных.
Местонахождение Достоевского по-прежнему было неизвестно. Раскрыть его побег полиция была вынуждена, что быстро стало трактоваться не в его пользу, но некоторые газеты все же поворачивали дело так, словно несчастный молодой человек бежал, боясь новых угроз коварного Савина, но это все же были мелкие газетенки, изданиям покрупнее воздух поприжали, хотя мелькали статьи недовольства на эту тему, при этом спекуляции о том жив или нет сам Валентин сильно запутывали общее представление о деле, и противоречивость данных стала раздражать читателей, терявших к непроверенным слухам интерес. Все это, однако, проходило несколько вдали от Валентина, которому и без того хватало самого разного рода мыслей о человеке, чье имя он произносил с очень уж полярными по своему составу эмоциями. И вот здесь – здесь на самом деле была та кипящая точка, что выдавливала из себя черноту, заполнявшую все вокруг. Быть может, Валентин бы и нашел что-то в себе, что смогло бы оттенить весь стыд его перед родными, друзьями и прочими людьми, до которых ему и дела не должно быть, но другое, совсем другое заключалось в разрушениях глубоко внутри, и он до сих пор не мог осознать, как принять случившееся, и что он чувствует теперь к Фёдору. Этот поиск ответа был мучительней всего. Прежняя злость куда-то испарилась, а с ней и все нежные чувства, и эта пустота – Валентин смотрел на нее и ужасался. Это и есть то, что на самом деле у него внутри? Он упорно не называл поведение Фёдора предательством, но оправдывать его перед собой уже не находил сил, всегда прекрасно сознавая его истинное отношение, но все же не веря, видимо, до конца, что был уж столь ненавистен. Это ли его поразило, что еще…
– Может, он в Японию уехал? – как-то вдруг случайно высказал предположение Валентин вслух. – Я бы так и сделал. Подальше. Где ты никому не знаком. Знаешь, что обидно? Что и в Китае теперь покоя не сыскать. Все равно найдутся те, кто меня знает, кто будет знать. Вы говорите вернуться. Представляю, как объявятся те, кто посочувствовал мне, решив, что я покончил с собой, но потом же они и скажут: взгляните! Что за существо! Даже убиться не хватило совести и смелости, прятался от суда, прятался ото всех. Лучше бы и правда умер. Не знаю, как это – смелость, Осаму, никогда не считал это смелостью, но дело и не в этом. Умереть. Это очень просто, и я не могу не подумать о таком, но страшит меня смерть, и не из-за чувства самосохранения, а как представлю, что лишусь тогда всего: всех своих воспоминаний светлых, мыслей о родных, о вас с Чуей, о всех, кто в самом деле всегда проявлял ко мне сочувствие, но и не это, а… Лучше уж жить и мучиться, чем не иметь возможность хотя бы вспоминать его.
Дазай тогда замер, взволнованный тем, что Валентин упомянул Фёдора, едва сдерживая дрожь в голосе, но более ничего не было сказано, а сами его слова… Дазай вдумался. Впервые, наверное, ужаснувшись всем своим мыслям о самоубийстве. Отобразив все на себя и представив, что вместе с его сознанием для него испарится и Чуя, и все остальные, он в ту ночь даже заснуть толком не смог, обуреваемый таким открытием. Он очень хотел заговорить о нем с Валентином, поговорить так, как это было раньше, пока он был подростком, но не был уверен, что не выпустит кровищу, собравшуюся под тонкой затвердевшей корочкой.
Чуя рассказывал Дазаю о реакции Валентина, когда явился Никита, и Дазай даже ожидал чего-то подобного, но Валентин, исключая вот такие вот редкие моменты откровения, случайные фразы, был внешне холоден, в себе и почти не разговорчив, разве что его отношение к Дазаю, несмотря ни на что, по-прежнему было столь же ласковым, но сам Дазай не мог не замечать какой-то сначала непонятной ему опаски в обращении с ним, словно тот осторожничал, будто любое его действие может быть чем-то не тем, что оно есть; когда до Дазая дошло, с чем это связано, что это все из-за обвинений Фёдора, ему стало еще более гадко, но говорить о таком с Валентином, увещевать его он точно не рискнет, сама мысль о том, чтобы обсуждать то, чего никогда не было, не было и в мыслях (а Дазай не сомневался!) вызывала у него болезненные спазмы.
Все эти переживания, однако, отвлекали его от процесса лечения, но в положительном ключе. Дазай был зол на себя, и эта злоба естественным путем вызывала у него дикое отвращение перед морфием, перед состоянием, в которое тот его погружал, и он почти радовался как-то извращенно, когда его организм начинал намекать увеличить дозу, а ничего не получал. В мысленных заботах и переживаниях, но при этом зная, что Валентин жив, и согреваясь мыслью об Одасаку, Дазай как-то внезапно обнаружил, что срок, который указал доктор на период отвыкания прошел. Не сказать, что Дазай воспрянул резко духом, но внутренняя угнетенность его заметно пропала, он даже яснее соображать стал, не продираясь сквозь слои паутины, что-то прояснялось больнее, переживания из-за Вали, но они в самом деле казались ему истинно здоровым проявлением рассудка, а не тупой болью, временно придушенной. Тело стало лучше ощущать себя, появился аппетит, мерзкая тошнота перестала донимать.
– Не теряйте бдительности, однако, Дазай-сан, – предупреждал доктор. – Рецидиву может быть подвержен любой. Я помогаю вам, но затем все зависит от вас. Кто-то срывается. Увы, конец таких людей может продолжиться здесь, и даже уже не под моим наблюдением, душевные болезни, вызванные такими расстройствами, не сулят каких-то надежд. Я не могу винить всех подряд. Порой ничто не может оградить от сильной боли в членах, и тогда приходится потреблять морфий. Если уж так случится, на вашем месте, лучше всего помнить о том, что потом он с собой несет. Представляю, как я занудно звучу! Но это грустно все на самом деле, Дазай-сан.
Дазай кивал на все это. Кивал не бездумно. На самом деле он представлял, что может дать ему возможность забыть обо всем этом. Нужно было что-то в жизни, причины цепляться за нее, а причин теперь было достаточно, тем более что одна из них его очень огорчила, разозлила и озадачила днями ранее, и он пока о том молчал, боясь как-то ухудшить ровно текущее погружение Валентина в самого себя.
Через персонал больницы Порфирий Петрович передал письмо ему лично, о котором просил очень не распространяться, где с нескрываемой досадой сообщал о том, что японская миссия после долгих увиливаний официально сообщила ему о том, что Фукудзава Юкити со своими сопровождающими таки получил разрешение покинуть Российскую Империю. Переговоры о том велись несколько дней, при этом японская сторона с непроницаемой физиономией никак не объясняла того факта, что Фукудзава со своей свитой намеревался без всяких предупреждений пересечь границу. Фукудзава считался пострадавшим во всей истории, и потому, видимо, его окружение полагало, что имеет право поступать так, как вздумается, а там дипломаты прикроют, если посыплются вопросы. Порфирий Петрович, которому и без того досталось за Валентина откуда-то с верхов, вероятней всего с тех же, с которыми переписывался Мишель, досталось, если так уж честно, ни за что теперь-то, с трудом находил язык с японцами, а те, как и предполагалось, всяческими путями пытались выгородить Фукудзаву из этой гадкой истории, напирая на его болезнь и потерю памяти, собрав целый консилиум врачей, которые срочно советовали ему выехать на лечение в Европу, и это срочно диктовалось страхом одной стороны дипломатических проблем и желанием другой не иметь дел с местным правосудием, а то мало ли. Лично Дазай мог бы согласиться с тем, что Фукудзава имеет право на лечение, тем более сейчас, пока дело застопорилось с побегом Достоевского, который сам скомпрометировал себя, однако этого было недостаточно без показаний Фукудзавы, а Дазай очень уж на них рассчитывал.
Ибо имел с ним прежде разговор о том. И потому надеялся на совесть этого человека.
Кто бы знал, чего ему в те дни стоила встреча с Фукудзавой, когда он первый раз собрался покинуть Петербург.