Николай рассчитывал, что холодный ночной воздух приведёт его в чувство — какая огромная, несвойственная ему наивность! Разумеется, спрятаться от той запущенной наконец цепной реакции, которая с бешеной скоростью несла их с Александром навстречу друг другу, было невозможно, он знал это наверняка и против воли сам подгонял её, безотчётно делая всё, чтобы они с Павленцовым столкнулись на пороге дома Анна Тепловой, едва осознавая себя от нарастающего возбуждения, вызванного обоюдным пониманием, что всё решится в ближайшие минуты.
В воздухе незаметно разлился терпкий запах жасмина и предвкушения, хлещущего по нервам.
Где-то у ног заплескались воды Рубикона.
— Никола…
— Алекса…
Они начали вместе и так же синхронно замолкли, свернув творившееся сумасшествие ещё на одну безумную грань.
Первым, конечно, продолжил Александр: ему всегда было не занимать храбрости первым броситься в бой — и будь что будет.
— Николай, <i>я скажу это.</i>
Павленцов не мог вымолвить заветное, вожделенное «мы»: в ту секунду он не чувствовал себя вправе говорить за Николая. Он знал в точности, что было у Мещёрина в душе и в мыслях, словно тот был частью самого Александра, но главным теперь было высказать именно то, что нужно было высказать, филигранно угадав с формулировкой.
— Николай, тогда… — оба они знали, что <i>тогда </i>— это было про бал, про их первую настоящую встречу, — тогда мы не видели всего, что могли бы.
Александр дрожал. От волнения, от предчувствия бури, от физически ощутимого жара, которым шпарило от Николая всё сильнее с каждой его новой фразой, но выговорить последнее слово, дать стартовый выстрел — не мог решиться, потому что после него тот, кому оно было адресовано, был вправе и в силе совершить с другим всё, что угодно.
Они оба хотели оказаться в этой власти.
Николай знал, что сейчас был его выход, но впервые в жизни почувствовал, что слова подводят его, что он не может сказать ничего такого, что не оставило бы его беззащитным.
Он кожей ощутил, как Александра мажет, и моментально иррациональное желание облить горящий фитиль маслом охватило его. Павленцов был отчаянно бесстрашен, как в самый разгар сражения — это всегда было расцветом его великолепия. Русые кудри нестерпимо бликовали под ночным светом, в глазах — не то закалённая сталь, не то жажда, и весь он полупрозрачно сиял изнутри таким чистым золотом, что больно было смотреть. Николай благоговел — и не смел высказать это в глупой надежде, что всё разрешит Александр.
— Тогда мы были по разные стороны, — наконец вымолвил Мещёрин.
Александр задохнулся. Кажется, одновременно с Николаем, потому что оба понимали, что это значило «сейчас мы на одной стороне».
Обмен откровенностями — как обмен пленными, как глаза в глаза, как встреча двух императоров.
Отступление невозможно.
Александр не знал, как так вышло, но готов был на всё, и единственное, чего он требовал от Николая — это пакта о ненападении, немого подтверждения, что его не оставят одного после очевидного и самоотверженного признания.
А Николай не мог уже думать: он стоял у линии старта, он готов был с единой ноты подхватить вальс, едва Александр возьмёт его под руки. Но Александр медлил, и это становилось невыносимым, и Николаю так отчаянно нужно было это слово, нужно, как приказ и как разрешение, и, за жарким волнением впервые в своей сознательной жизни неспособный собрать мысли в предложение, он подтолкнул его первой глупостью, что пришла в голову:
— Александр, в лю… с людьми, как и в сражениях, нельзя медлить, чтобы не потерять позиций.
Александр почувствовал, словно его толкнули в спину, и он падает в ледяную тёмную воду. Одна только фраза Николая, но она разом перевернула всё, что было между ними — всё, на что он посмел надеяться.
— Ты… <i>Вы </i>полагаете, что, стоит мне не успеть, мои <i>позиции </i>займёт кто-то другой?
— Нет, подожди, я не…
— Вы позволили другому создать мне врага? Вы позволили другому создать мне <i>конкурента</i>?!
Александр вспыхнул моментально — он всегда был таким, он всегда легко загорался от каждой новой идеи — и от каждого неверного слова. Особенно если это слово было сказано Николаем.
Даже не ревность как таковая обожгла его изнутри, душной ударной волной толкнувшись в голову. Сам факт того, что Николай посмел давить на него такой нелепой попыткой вызвать её; что Николаю не хватило смелости открыться первым или хотя бы подбодрить Александра в его признании — одно только это уже оскорбило Павленцова до глубины души. Такой поступок был для него вероломством, и он знал, что Николай тоже видит это.
«<i>Фитиль</i>. Всё-таки это была бочка с порохом», — отстранённо возникло в мыслях Мещёрина, пока всю оставшуюся часть его сознания стремительно затапливала холодная, неподконтрольная паника. Ему понадобилось больше мгновения, чтобы понять, что произошло. Им с Павленцовым удавалось быть выше обстоятельств и мелочных недопониманий, но сейчас, распалённые сладким предвкушением и разгорающейся ссорой, они не могли сдержать себя.
— Моя душа и сила моих слов Вам известны: я не стал бы опускаться до такой подлости.
— Однако Вы сделали это. <i>Ваши слова</i> не прозвучали, когда я нуждался в них!
Александр смотрел оскорблённо и яростно, и Николай знал, что это из-за него он чувствует себя слишком обнажённо, потому и не скупится на защитные колкости, но знание это не принесло покоя, он сам горячился всё больше, задетый справедливыми, но слишком болезненными обвинениями.
— Вы безжалостны!
— А Вы никогда не были достаточно смелы, чтобы признавать свои чувства — чтобы хотя бы чувствовать!
«Да, чтобы <i>чувствовать это</i> к тебе, нужна наивысшая смелость», — звенело внутри Николая: тут Павленцов был прав, и он ненавидел его за это.
Николай в отчаянной попытке поймать ускользающий свет глаз Александра сделал шаг вперёд, не оставив между ними ни сантиметра пустоты, но Александр инстинктивно отшатнулся от него, и единое это движение резануло по Мещёрину, как жестокая сталь клинка, вырезая из него, по ощущениям, часть самого лучшего, что было в нём.
А Павленцов кипел: Мещёрин по-прежнему стоял перед ним, такой восхитительный и такой невыносимый, и такой невыносимо желанный, и вихри из огня и исступления жгли Александра изнутри: он чувствовал, что не может с ними справится, что не может подобрать слов, которые выплеснули бы эту неистовую смесь в холодный ночной воздух, поэтому он сделал это — выплеснул огонь — жестом.
Гнев и восхищение — их общие гнев и восхищение — воплощая всё, что было между ними, слились воедино в этом жесте.
В том, как он сдергивал перчатку с левой руки.
Нелепо, неуместно белая перчатка прилетела Николаю в грудь, прямо на уровне сердца. В другое время он счёл бы это возмутительно пошлой метафорой, только вот тогда это была не метафора ни разу. Ему показалось, что он перестал слышать и видеть: морозная тишина залила собой всю окружавшую их ночь, и за холодной темнотой остался виден только Александр, всё лицо его, вся поза, тяжёлое дыхание и алмазно-твёрдый взгляд, докладывавший, что Павленцов не сожалеет и не раскаивается. Его правая рука всё ещё чуть дрожала после резкого замаха. Губы были сжаты в жёсткую линию. Мещёрин был ошеломлён, почти унижен — и всё равно залюбовался.
И он уже знал, что сделает в следующий момент, и знал, что это неизбежно:
— Я принимаю Ваш вызов.
— Замечательно. Секундантов не будет?
— Секундантов не будет.
— Значит завтра же, здесь же, на рассвете. Анна уедет ночью.
— Выбирайте оружие, Александр Георгиевич.
Это было против правил: согласно кодексу, оружие выбирал тот, <i>кому</i> бросали вызов, но Николаю был физически необходим этот широкий жест.
— Шпаги, — задержавшись на секунду, вымолвил Павленцов, рассудив, что быть пронзённым шпагой будет куда символичнее. Во всех смыслах.
— Да будет так.
И в последний раз цепко и, в контраст со сказанными жестокими словами, нежно и просяще поймав взгляд Александра, Мещёрин развернулся на каблуках и зашагал прочь из сада.
Перчатка так и осталась зажатой в его руке.