Пустынный воробей

И на границе пятой ночи, остался я наедине с собой в толпе числом несчетным. Все подданные и все мятежные собрались у стен многостолбного дворца белой и голубой мозаики, так велика была слава доброго визиря. Но велико было и горе, и в дивных залах расписного дворца, не было ни одного, кто говорил бы во весь голос — оттого и я умолк.

Милые мои спутники отправились дальше, надеясь облегчить страдания визиря, а я остался под защитой крепких стен и многоцветных зал, потому как не с кем мне было словом обмолвиться, а становиться знамением дурного я не желал. Были тут многие, укрытые от ветров, но в предвестии горя сердца их были что саксаулово дерево перед подступающей бурей.

Так и бродил бы я среди незнакомцев, но услышал я, как окликнул меня голос певчего:

«Ты, никак, сын пустынной птицы?»

И когда обернулся я, то увидел, что звал меня воробей — темя его было темно, а грудь — сера. Он не был ни велик, ни мал, и сидел у каменной доски, изрытой лунками, а в лунках тех лежали семена. Я сразу вспомнил разговор стражей.

«Я сын матери, говорившей на языке песка и звезд, и отца, ведавшего все тропы леса, какого я никогда не видел», — с поклоном ответил я.

Воробей встрепенулся, взмахнул крыльями — видно было, как рад он наконец встретить брата себе по перу.

«Присядь, сын пустынной птицы, поговори со мной. Ты, верно, пришел тоже к визирю?»

«Меня привели стражи оазиса, господин саксаулов и песен. Не думал я, что гостеприимство ваше откроется мне в столь печальный час, — ответил я. — А вы, да позвольте мне утолить любопытство, певец при дворе визиря?»

Рассмеялся тогда воробей — но смех тот был горек. И отчего-то подумалось мне, что горек его смех не от тоски по визирю.

«Верно говоришь, дитя, я певец. Да и ты, стало быть, тоже, если спрашиваешь об этом?»

Я смутился тогда — но помня слова медной моей госпожи, произнес, не находя в себе смелости согласиться сполна:

«У меня есть три песни, пусть они и бедны словами».

Удивился тогда воробей:

«Три песни! Да сколько же дней ты бродишь по свету, дитя, что уже три песни нашел?»

Я и пуще того смутился, будто песни мои вмиг растеряли всякую звучность:

«То мой пятый день пути, а отроду минул мне сегодня пятнадцатый».

Умолк воробей — только принялся зерна раскладывать. Понял я, что зерен тех в ряду числом двадцать одно, и в каждой из лунок на одно зерно больше. И лунок тех шесть, и ряда два.

Разложил зерна воробей, и сказал тогда:

«Не был я в пути уже многие дни, и лунное дно за то время опорожнилось и восполнилось множество раз — и давно у меня нет нового товарища в игре, и давно я не слышал новых песен. Сыграй со мной, да развлеки разговором, если милости твоей хватит старику время подарить».

Я задумался — делать мне было нечего, да и песен моих мне было не жалко, ведь и суть песни в том, чтобы быть спетой. Но одно тревожило меня в словах певчего.

«Будь по-твоему, господин, — согласился я. — Сыграем, если правила объяснишь. Только ответь на один мой вопрос, и будем квиты».

На том и порешили. Принялся певчий объяснять мне правила — то была легкая игра для пустынной птицы, знай себе зерна из лунки в лунку пересыпай, да и отбирай чужие. Не было в ней замысловатости, но мне то было по душе в ненастный и печальный час. Рассыпай зерна, да ни о чем не думай.

«Так позволь же спросить, — наконец заговорил я. — Перья твои серы не от дыхания времени, но зовешь себя стариком. Песни поешь, да и то тебе не по душе — будто наскучило. Неужто ты уже всей жизни изведал и все свои песни нашел, что претит твоему сердцу дорога?»

Смутился теперь воробей. Но уговор был сотворен в начале игры, и попытался он мне объяснить, пока я зерна рассыпал в лунках:

«Не в том моя беда, дитя певчее, что сердцу моему претит дорога. Мне же наоборот, на месте не усидеть — да только поздно мне уже дорог искать. Всю свою жизнь я жизни самой только и желал, да и пожить ее не успел. Оттого и песен у меня мало, что боялся я фальши в них, оттого и дорог непройденных много — что боялся оступиться. А теперь уже и третий мой год клонится к закату, и поздно мне уже песни искать — плохой из меня поэт вышел».

Удивился я его словам, и так велико было мое удивление, что не удержался я от вопроса:

«Как же это, певчий господин, что жизни ты желал, а и жить боялся? Объясни мне, ибо вижу я, как велико мое невежество».

Воробей только покачал на то головой — будто и не винил меня в моем невежестве вовсе:

«Ты еще юн, и страхи тебе еще неведомы, и то не невежество, а благость. До того я жизни желал, что и упустил ее, в том и вся горесть моя. И так я боялся смерти, что и жизни под собой не чуял, и так я был беспечен, что пожить и не успел. И только теперь, когда дни мои сочтены, слышу я, как шуршит под поступью древних джиннов песок пустыни, только теперь слышу горячие дыхания ветров. Только теперь я знаю, о чем говорил тот, в белых одеждах, которого я встретил в свой второй год жизни, да не сказать мне ему об этом. Был я и впрямь плохим поэтом, если жизни не жил, а только преследовал ее, пока она ходил вкруг меня».

Ничего я на это не ответил, да и воробей умолк. Было в том что-то, чего не было мне дано понять — и что понимать я боялся. И было то историей для песни, да только и песню мне такую складывать не хотелось.

Разложил я последние зерна, да и понял тогда, что игра наша в тупик зашла — только перекладывали мы их из лунки в лунку, да и толка в том не было. Стало мне воробья жаль, но не нашел я в себе гордости его советами опечалить.

«Вот и игра закончилась, — расстроенно заметил воробей. — Верно, зря я побоялся семенем пожертвовать — довольствоваться мне снова ничьей».

«Верно, так и есть», — согласился я и снова умолк.