Глава седьмая. О человечности, войне и кладбищах

Что делают тотены, когда попадают на кладбище?

Обедают!

— армейская шутка


Ты далёк от меня, мой милый,

Не сведут берега нас опять,

Та река, что текла между ними,

Разродилась кровью солдат.


      Струны гитары женские пальчики перебирают, скользят по натянутым нитям, музыкой в тишине зала растворяются. Серебрится голос звонкий, но такой глубокий, такой чарующий. Локоны огненные по плечам рассыпаются, всполохами неживого огня мечутся, притягивают взгляды тех, кто поезда дожидается. Гитара старая, жизнью и дорогой долгой потрёпанная, принадлежала когда-то отцу, а тому от своего досталась по наследству — воспоминание единственное, семейная реликвия. Её хозяин сидит рядом, сонно щурится, следит за струнами сверкающими, вслушивается в голос молодой девушки завороженно. Тот льётся ручьём, обволакивает, отражается от стен каменных, оседает отголосками на плечах уставших людей, ожиданием изъеденных.

      Стрелка секундная медленно ползёт по кругу металлическому, отмеряет чёрточками ушедшее время, богами поглощённое, данью уплаченное за будущее. Мрамор утерянным великолепием лоснится, давно истрёпанным, уступая место разрухе поствоенного времени, когда страна с колен медленно поднимается, ещё слабая, но не поверженная. Спина деревенеет от лавочек жёстких: кто-то спит, растянувшись во весь рост, шинель под голову скрутив, коротает время сном, на будущее отсыпается; кто-то сидит, напряжённо пальцами фляжку железную оглаживает. Лениво ночь ползёт по небу вьюгой спрятанному, воет голосами плакальщиц, вихрями снежными балуется, швыряя в тех, кто на улицу затянуться сигаретой выскочил. За мрамором надёжнее. В его животе тепло согревает продрогшее тело, расползается от чугуна, шипит паром в медных трубах, горячей водой льётся из кранов. Тихо шуршат редкие цилиндры пневмопочты, что за стеклом регистрации копятся.


Я пойду за тобой в пекло,

Я найду твою душу, мой брат,

Предо мной искушения блекнут,

Предо мной нет преграды из Врат.

Колесо пусть скрипит и хохочет,

Пусть прядёт свою нить Судьба,

Пусть мне шепчут духи что могут

Вынуть нить из смерти клубка.


      Хелле с прищуром наблюдает за чужими пальцами, гитарный гриф ласкающими, те пляшут по паучьим нитям, перебирают с нежностью, вырывают звуки одиночества и тоски, утопают в остывшей надежде, героиней не попранной. Ласс поёт, глаза закрыв, не обращая ни на кого внимания, погружённая в себя, в творчество, вытворяет невероятное, привлекая новых слушателей. Те подсаживаются осторожно к военным, скапливаются, дети бросают взгляды встревоженные на ружья зачехлённые, на погоны и солнце в центре четырёхлистника, шепчутся, молву разносят о скельмах на службе армии. В каждом чувствуется страх и уважение, на худых запястьях не болтается серебряный ошейник с цифрами — Хелле измученно закрывает глаза и в зыбком мареве сна растворяется.

      Ему снится прошлое: надломленное войной, измученное, исковерканное призрачным хохотом, растерзанное мёртвыми пальцами. Он идёт по аллее безжизненной, по утопающей в снегу и крови тропе, из-под стылого льда к нему тянутся скрюченные, сломанные, вывернутые пальцы бывших товарищей. Кто от пуль шальных умер, кто — от искажения, их тела брошены гнить под прелым затишьем осени, под блеклыми алеющими пятнами. Хелле один жив из всего Пятого, может, кто ещё есть — он не ведает, но повсюду видит в отражениях лица скорбные товарищей. И среди них не находит того самого, что искал в своём полоумном гонении за ведениями ушедшей давности, цепляясь за мокрые шинели погибших тотенов.

      Не он…

      Не он…

      Не он…

      — Кто «не он»? — сквозь беспокойный сон просачивается.

      Хелле резко дёргает головой, глаза широко распахивает. Рядом сержант молоденький баюкает на перевязи руку раненную, слегка от боли кривится, но всё же слабо улыбается. Его заштопали, теперь новым шрамом может перед товарищами хвастаться, но Хелле видит тяжесть прошедшего тенью застившее глаза юноши. Сколько не убивай — совесть не даст человечность вытравить, только крепче на глотке пальцы правосудия будет сдавливать, душить призраками немощными, хвостом увяжется.

      — Товарищ? — Армитаж за разговор цепляется, сам задаёт вопросы, но отстранённо на носки сапог пялится — тишина раздражает своей тяжестью, звуки романса лишь скребут сердце воспоминаниями.

      Хелле поджимает губы, раздумывает. Пальцы — сплетение жил, костей и шрамов — в друг друга вцепляются, стискивают грубую кожу, в неё впиваются. Боль пронизывает каждую клетку, где-то в голове сладостью отзывается.

      — Братишка мой, — сухо отвечает, слегка морщится. — Младшенький.

      — Погиб? — сержант всё никак не унимается — в душу ржавой иглой просачивается.

      Хелле пожимает плечами и от него отстраняется, встаёт с лавки и разминается. Ходит туда-сюда, поднимает колени, кровь разгоняет застоявшуюся. Здесь от каждого воняет потом, кровью и серой, а ещё тщетностью, только вера в майора их держит на привязи. Молодые, но с погасшими глазами ветеранов, с оголённым камнем в груди, где сердце живое бьётся у каждого — вот она нынешняя империя.

      По прибытии в Узбур майор Керриган на встречу с местным мэром ушёл, как сказал, договариваться, оставив почти всех томиться на пустой станции — взял лишь того увальня, кажется, Балога. Его нет третий час — солнце ещё скрыто за горизонтом, до рассвета часа два остаётся — надо бы выспаться. От каменных стен все звуки отражаются, стискивают голову раздражением, под кожу забираются, шерудят по-хозяйски с отвращением, крючковатыми ногтями за струны души цепляются, заставляют вспомнить жизнь за спиной оставленную: тихий город на краю империи, долгие ночи в зимнюю стужу укутанные, вылазки в леса за дичью и хищниками, короткие приветствия местных, к нему обвыкнувшихся. Он сорок лет жил этим, дышал чистым воздухом, всё боялся увидеть смерть друга, его любимой жёнушки, но каждое утро к нему наведывался, слушал ворчание печки и масла, шипение труб и скребущий по доскам веник, слухи городские, последние новости — и улыбался про себя счастью найденному.

      — Майор задерживается, — и голос Сибе Янссенса бесстрастной пулей прошивает меланхолию. Все к нему оборачиваются — он равнодушно сверяет время с часами карманными, крышкой щёлкает и на ноги поднимается. — Боюсь, у нас нет иного выбора.

      — Какого ещё выбора? — суживает лавандовые глаза Армитаж, плечи и спина напрягаются. — Мы дождёмся майора Кер…

      — С первым поездом отправляемся в Блаубург, — Янссенс заканчивает, будто отсекает лишнее.

      — Капрал Янссенс, забываетесь, — сержант нарочито медленно поднимается, грозно сводит брови к переносице, руку из перевязи вынимает и тут же кладёт на кобуру закрытую. — В отсутствии майора я командую.

      Тот сверкает кругляшками очков, деловито поправляя, смотрит с презрительной холодностью, кривит уголками губ, но выдавливает из себя с наигранным почтением:

      — Майор Керриган оставил конкретные инструкции, о которых знает капрал Ласс, — Реас растерянно переводит взгляд на притихшую девушку. — Если по истечении двух часов он не вернётся — следовать изначальному плану без задержек.

      — Придётся ещё подождать, — вдруг подаёт голос Хелле, нарочито кряхтит, растягивая мышцы от лавки задеревеневшие. — Хочу сходить навестить кое-кого на кладбище.

      — Вы могли это сделать до…

      — Какой дурак будет навещать близких ночью, капрал, — укоризненно качает головой Хелле, языком с досады щёлкает. — Скорее местный сторож вызовет констеблей, если сам не пристрелит. Вот уж майор бы обрадовался.

      — Но указание…

      — Я быстро, капрал Янссенс, обещаю. Если вдруг явится майор — валите всю вину на меня, я уж как-нибудь с этим справлюсь.

      И по груди себя кулаком бьёт, посмеиваясь.

      — Я с вами пойду, — вдруг встревает сержант и смотрит в упор на тотена, не даёт тому время выудить причину отказа и кивает на дверь, за стеклом которой город ночной огнями полнится. — На всякий случай.

      Хелле лишь разводит руками, но соглашается.

      Их встречает спящий город, дыхание его брусчатку под ногами вымораживает, белая изморозь змеёй под ногами волочится, перекатывает кем-то обронённый платок, подкидывает, стучит трубами, скрипит вывесками. Фонари во тьме маяками сияют ненадёжными, манят заблудших, продрогших констеблей, зимними птицами нахохлившихся. Те, носы в шарфы закутавши, смотрят я подозрением, сверкают глазами, будто ружьями взведёнными, узнают шинель военную, но не отворачиваются. На поясах толстых кожаных висят дубинка и фонарь на крюке, малым огоньком подмигивая. Шапки плотные лицо облегают, спасают от ветра теплом, не давая его выстуживать. Из труб в небо тёмное, набухшее тонкие струйки вьются — первые булочные заработали, задымили кочегары в подвалах, что яркими полосками над дорогой просвечивают. Узбур медленно просыпается, лениво ворочается — жизнь своим чередом идёт и ничего не меняется.

      Сержант голову в плечи втягивает, от снега мелкого, будто мошкара белая, укрывается, фыркает котом рассерженным, нижнюю губу прикусывает. Что-то гнетёт его, но он молча в мыслях своих замыкается, не видит красоты окружающей, только прислушивается к одиноким шагам и дыханию собственному. Рядом тотен в тёплую куртку закутанный — выглядит внушительно, будто медведь с диких просторов в город выпущенный — в усы побелевшие похмыкивает, выпускает кочки пара и улыбается. Он давно отвык от подобного: дома тёмными кубами в рядах ровных, как по линии, улочки чистые, каменные, всё вокруг приглаженно, вымощено, даже мостики через речушку вычурные. Видел он пару статуй — великолепные, тонкая работа, изящная. Храм один со шпилем посеребрённым, библиотека, рестораны с вывесками, полными изящества. Город маленький, но полнокровный — с окрестных деревень молодёжь стекается, ищет приют среди улиц, ютится по комнатам за дешёвую аренду в тесноте, зато в городе.

      Где-то брехливая собака лаем заливается.

      Они идут под стенание ветра и мертвецов, что за Хелле тянутся. Он слышит их, сержант даже не чувствует. Те бредут измученные, израненные, босыми ногами по брусчатке шаркают, вороньим голосом поют заупокойную. Хелле только шикает.

      — Знаете, какие шутки ходили в армии про кладбища и тотенов? — вдруг сержант нарушает молчание.

      — Знаю, — Хелле мягко улыбается. — Бывало, и правда ходил для этого.

      Лаванда подрагивает в морозном жёлтом пламени, солнце искусственное тени на удивлённое лицо накладывает, делает острым, хищным, обеспокоенным.

      — В лагере шумно, — тотен вздыхает, трёт красный нос и в ворот зарывается. — Не люблю скопище, вот и сбегал на кладбища. Мертвецы тоже шумные, но недокучливые. Иногда старые истории рассказывают, иногда молча толпятся, разглядывают.

      Сержант передёргивает плечами и отворачивается.

      — У вас правда здесь кто-то похоронен? — вдруг поднимает глаза Армитаж, губы его подрагивают.

      — Нет, захотелось по привычке прогуляться до кладбища. Слышал, здесь похоронен старый герой империи. Генерал Малекис. Дед нынешнего.

      — Прадед, — вдруг поправляет Армитаж. — Предыдущий умер сразу после подписания договора с элдерами. Говорят, сердце не выдержало.

      — Много у кого в тот день оно не выдержало, — отозвался Хелле посмеиваясь. — Мирный договор… Не думал, что доживу до подобного.

      — Что плохого в этом? — вдруг спрашивает сержант с какой-то детской непосредственностью.

      — То, о чём нам не рассказывают. О репарациях, о бедности, о жизнях поломанных и забытых на обочине из-за ненадобности, о разрушенных городах, о семьях, разорённых и потерявшихся, о смертях, о ненависти, долгими годами пропаганды вскормленной, о людях, что сражались за убеждения. Война уничтожает всё за секунды, а мир восстанавливает десятилетиями. Последствия, сержант, — вот что плохо.

      Хелле замедляет шаг. Обсидиановая тьма реки в каменной колыбели дрожит белыми узорами, искривляется тенями, тяжёлой, неподвижной массой свет фонаря заглатывает. Бездонное, безбрежное, безмерное ничего. Пустота. То, что так взгляд самоубийцы приковывает, ломает волю, зовёт в объятия, расступается, окутывает, баюкает. Хелле в неё всматривается, до рези в глазах, до слёз, в морщинистых уголках выступивших. Ему слышится, как лёд стонет голосами в него вмороженных, как плачет, зовёт по имени. Ладонь обжигает от снега пушистого, железо целует холодом, будто сталью калёной, до кости выхолаживая. Хелле глядит в темноту своего прожитого и своего же будущего, но видит там мёртвые лики настоящего.

      — Вы знали о приказе Керригана? — тотенкнехт наваждение смаргивает, ладонью укрывает лицо от белой пороши.

      — Да, — Армитаж роняет голову, пальцы в толстых перчатках заметно подрагивают, — но…

      Правое плечо офицера под дружеским хлопком вниз оттягивается — тотенкнехт задорно зубами щёлкает, улыбается.

      — Не огорчайтесь, сержант, иногда приказы не заслуживают должного исполнения.

      — Что тогда будет с армией, если так начтёт относиться каждый к каждому? — искривлённые губы Армитажа в горечи оттягиваются.

      Он встаёт рядом, предплечьями на оградку набережной наваливаясь. Смотрит вперёд, на заливистый огнями уличными берег Узбура, тревожно зрачок в светлых радужках мечется.

      — За что воюют люди, Армитаж? За верность, честь и праведность? Или за медальки, что на груди бряцают? За мир в собственном доме и безопасность? Или чтобы набить свои карманы чужим добром, с горящих останков собранным? У каждого свой ответ. У кого-то — праведный, у кого-то — сволочной, но жизненный. В армию идут за разным, только умирают одинаково — удушливо, болезненно, с горечью о жизни непрожитой. Я держал за руку одного молодого солдатика, — ноги раздробило магией, кишки наружу вывалились, — а он отца зовёт, плачет о сестрёнке, о матери. В нагрудном кармане письмо хранил из дома с фотокарточкой. День назад похвалялся перерезать всех элдерских выродков, неделю назад вместе с остальными озлобленными солдатами молоденькую элдерку насиловал, а после под этот же смех труп в реку выкинул. Война обнажает всё нечеловеческое…

      — Или даже человеческое, — мрачно хмыкает сержант, привычно трёт зудящий шрам на губах, вздыхает болезненно.

      — Участвовали в боях?

      — Застал последние. Гарузу прошёл, но это благодаря первому кавалерийскому, те собой пожертвовали, так мы все в тот страшный день и выжили.

      Хелле оглаживает бороду.

      — Действительно, война не меняется.

      Они прогуливаются ещё немного — два квартала, а после ещё один — собраться с мыслями, приготовиться к неизбежному, — в пустых карманах тотенкнехта лишь безбрежное ничего и крошки давнего ломтика хлеба. Сержант не скупится — берёт две лепёшки, одну отдаёт тут же своему невольному товарищу. Горячие, зажаристые, сочные, сыр внутри зеленью припорошенный соблазнительно за откусанным куском тянется, оседает на обожжённый язык солёным привкусом. Бумага промасленная руки согревает будто уголь меж пальцев зажатый, пятна неровные отпечатываются, расползаются, как озёра, на сером полотнище.

      Они молча перекусывают, молча руки в свежем снегу чистят, молча на вокзал возвращаются. Не подают вида, что разговаривали, что душу друг другу приоткрыли, лишь удивлённо на взъерошенного майора пялятся. Тот осекается на полуслове и медленно на сержанта оборачивается — сверкает изумруд в плену чёрного контура, прошивает насквозь своей холодной яростью.

      — Нагулялись, сержант, — не спрашивает, но будто яд сплёвывает. — В следующий раз не трудитесь возвращаться с кладбища, сэкономите время мне и товарищам.

      — Послушайте, Керриган…

      — Отставить, Хеллесварт! — гортанно рычит, зубы ощеривает — скрипят ровные ряды жемчужин, влажно поблёскивая. — Я понял чья это бездарная идея и без ваших уточнений. Понесёте такое же наказание, как и сержант. Вам ясно?

      Армитаж переводит глаза на стоящего позади майора Янссенса, тот мрачно усмехается, краешком губ вздрагивая, — кулаки сержанта скрипят от сдержанной ярости.

      — Так точно, сэр, — шипит натужено, злобно впиваясь в чужие серо-зелёные радужки. Ему бы волю дать — всю душу из этого хлыща вытрясет, выбьет дерьмо скопившееся, что порой сквозь лесть и подхалимство просачивается.

      — Если так, то выдвигаемся, — командует майор и огромный лев лениво на пружинистые лапы поднимается, зевает широкой пастью, клыки с целый палец взрослого показывая.

      — Разве мы не ждём поезда? — вдруг выход из зала Хелле перекрывает, разводит руки в стороны, словить торопливо шагающего майора намеревается; тот нервно бьёт по ладони, едва чужих пальцев касается, сердито губой дёргает и бросает надоевшему тотену.

      — Маршрут меняется, вместо Блаубурга едем в Авриц. Считайте, плата мэру за молчание о случившемся.

      — Он отправил майора «Четырёхлистников» в Авриц не ради письма для любовницы? — шутливо серые глаза щурит — морщинки в уголках собираются.

      — Хоть одно слово, Хеллесварт, и ни в какое Колесо ваша душа больше не попадёт, — едва сдерживая себя низко шепчет Керриган и зелень радужки темнеет от бурлящей в майоре ярости, — если от неё вообще что-то останется. Шевелитесь, нас ждут у выезда из города.

"Нет преграды из Врат" — вход в Гилек-Акк закрыты монолитными каменными вратами, что не дают смертным проникнуть в глубины бездны, а потерянным душам - выйти;

"Колесо пусть скрипит и хохочет" — некоторые считают, что Колесо Перерождения является живым существом, рождённым некой божественной сущностью и представляет собой некий организм, порождающий души;

"Пусть прядёт свою нить Судьба" — хозяйкой Колеса Перерождения исконно изображают Судьбу, богиню с тысячами рук, в каждой из которых игла с нитью, которой она вышивает гобелен истории мира;

"Вынуть нить из смерти клубка" — по одной из легенд, чтобы оживить своего возлюбленного девушка выкрала нить из клубка Судьбы, где были все оборванные нити, олицетворяющие умерших людей. Эта история идёт вразрез с верованием о Колесе Перерождения, куда попадают все мёртвые души через три дня после смерти;

Содержание