Сложнее всего, наверное, было объяснять, почему я сбегала из дома и, наконец, сбежала уже насовсем.
Меня об этом спрашивали и в кабинете у школьного психолога, и на посиделках с друзьями. Мою компанию вполне устраивали односложные ответы: «потому», «достали». Психолога – нет.
Ну, меня не особенно волновало, что она обо мне подумает и какие рекомендации напишет. Всё равно оставалось учиться несколько месяцев, а разные комментарии по поводу моего поведения никто не читал. Оценки-то были более-менее в порядке. Я, конечно, выслушала, что я дура, если решила съехать на четвёрки-тройки и остаться без медали, но в итоге на меня просто махнули рукой.
«Почему ты опять ушла, Женя?», – огорченно повторяла женщина, имени и отчества которой я даже не помнила. – «Твоим родителям звонили, а тебя не было с прошлого вторника».
Но мне было нечего ей сказать.
Обычно люди не совсем хорошо представляют, насколько тяжело говорить о некоторых вещах. Можно сколько угодно рисовать поддерживающие картинки и писать в социальных сетях что-нибудь вроде «не молчи о насилии!», но то, что ты подашь голос, не значит, что тебя услышат.
«Мой отец меня бьёт». Звучит как жалоба. Звучит как признание своей никчёмности. Звучит как попытка привлечь к себе внимание. Звучит как манипуляция. И я знаю, что если я повторю это сейчас, лучше звучать не станет.
На самом деле он ведь меня и не бьёт – правильнее будет «бил». Конечно, поднимал на меня руку – дважды, оба раза я помню очень хорошо. Однажды я нашла где-то крупную купюру, остаток его тогдашней зарплаты, и порезала её на кусочки, чтобы сделать игрушечные деньги. Ещё как-то раз я, шестилетка, зазевалась и отстала от отца, он потерял меня из виду и нашёл только через час. Я стояла у самых трамвайных путей – может, думала о своём, а может, мне просто стало любопытно, что будет, если подойти поближе.
Я никогда не получала «ремнём по заднице», ни в коем случае. Отец был интеллигентом. Девочку нельзя было заставлять снимать штаны или задирать юбку – это, с его точки зрения, выходило за рамки приличных отношений между отцом и дочерью. К тому же потом неудобно будет сидеть.
Нет, не было такого. Все следы от ремня оставались только на спине.
Лет в двенадцать я позвонила по телефону доверия и рассказала об этом – не знаю, что меня подтолкнуло и чего я ожидала. Мне объяснили, что мой отец был не в состоянии справиться с ситуацией. Что он, возможно, находился в состоянии аффекта, он ведь испугался за меня, да и давно это было… Я до сих пор не понимаю, почему от замечаний специалистки мне должно было стать легче.
«Он же больше не пытался тебя ударить, да?», – в какой-то момент спохватилась она. Я повесила трубку.
Думаю, самое страшное – это не то, что тебя бьют. Страшно не забывать, что в любой момент могут ударить. Слегка повысить голос, посмотреть на тебя специальным взглядом, который означает, что ты провинилась. Просто посмотреть. И ты уже готова откусить и проглотить собственный язык, чтобы больше никогда, никогда…
И молчишь, как будто уже его проглотила.
Позже я, конечно, научилась огрызаться, находить такие слова, чтобы меня не трогали. Но всё равно – комок в горле, дрожь в коленках. Я была уверена в том, что кто-нибудь обязательно догадается: я притворяюсь. И всё ещё жду, что в любой момент меня достанут. Опять.
– Арс, а чего ты к нам уехала? – спросила Инга, когда я заселилась в квартиру окончательно, и стало ясно, что я останусь. – Обычно все из Москвы рвутся в Питер, а ты наоборот.
Девочки заинтересованно притихли, а я обхватила себя за плечи и застыла. Хотелось ответить покороче или отшутиться, чтобы не осталось вопросов, чтобы меня не пытались жалеть – от этого становится только хуже. Но то ли от уютного «к нам», то ли от не изжитого ещё дурацкого страха только прошептала что-то невнятное. Аля положила руку мне на коленку:
– Ты чего, горло болит? Сделать тебе чай?
Я посмотрела на них троих, рассевшихся полукругом возле меня, на маленькую ящерицу, которая ткнулась головой мне в щиколотку, и неуверенно сказала:
– Болит.
Инга рассказывала, что потом у меня началась истерика. Я плакала, тихонько выла, кусая руки, и снова плакала. Я ничего из этого не помню – только чай с ромашкой на кухне и лоскутный плед, который мне кто-то накинул на плечи.
Когда мы сдружились и познакомились получше, я стала понемногу рассказывать про свою жизнь и, как говорила Марго, разрастаться. Это значит, что я разрешила себе класть на полку в общем шкафу свои вещи, поставила на кухне свою чашку и начала чаще со всеми разговаривать.
Если у меня перехватывало дыхание, я считала предметы в комнате – все синие, или все деревянные, или все съедобные, пока приступ не проходил. Аля научила. Если мне хотелось плакать – я плакала. И первое время было как-то непривычно чувствовать, что вот-вот разревешься от любой мелочи.
Слишком долго объяснять, почему я ушла. Проще донести до окружающих,
почему я осталась. «Мне тут легче», – думала я, просыпаясь. – «Мне легче».
И я всё ещё думаю так.
Прочитав меньше половины, поняла одну простую вещь: я бы не выжила в доме с четыртмя людьми. Мне сразу вспоминаются четыре года общаги, когда два месяца мы ютились в крошечнрй комнате вчетвером, а потом втроём. И все равно было мало места физически и ментально. Стольких людям тяжело ужиться в маленьком пространстве, особенно когда они чертовски ...