Её не было ни у проталины, щедро припорошенной пузатыми боровиками, ядовито рыжими лисичками; ни под Старым местом, где в вечном вальсе кружились старые листья, под саваном, вышитым на ивовых пяльцах; ни на поле — затасканном ковре без цвета, с прилипшими на грязь вьюнками, уродливой крапивой, расставившей цепкие лапы.
А на пыльной обочине, в осколках битых фар, в зелёных стеклянных бутылках, на фольге ярких фантиков её и подавно быть не могло.
Встретить грушевое лицо, обрамлённое кучерявыми волосами, на облупленной красной заправке казалось грехом и кощунством. Он не смел туда заходить.
Его Лес бледнел, серел и трясся, стоило перешагнуть топь с теми мыслями. Он сгонял его ревностно, как будто тот шёл с крестом и лампадой, причитая псалом, одурманенный ладаном.
Сосны трещали от ветра, опасно склонившись головами. Дуб сбросил все листья, отмахиваясь от осиротевших каштанов ветвями. Волк завыл от боли, далеко под холмом, и не проснулся. Слепой вырвался в подкравшееся к Дому утро.
Темнота нахлынула с головы и только кончики пальцев узнали про тёплый свет.
Он плыл по шершавому полу, оставляя липкий след. Всё как всегда — безрезультатно. Плечи осунулись под своей тяжестью; сутулый, в крови, и уставший, он скрипнул дверью.
В лёгких осел спертый воздух. Зачесалось горло, он прокашлялся и остался у входа. Грудь обдало жаром — настырным, поглощающим. Нездешнее тепло вовсю растекалось по комнате.
Он враз понял почему ни у проталины, ни на поле, ни рядом. Почему Дом прогонял её кулаками других.
Он всё понял.
Что никогда не вместится в жизнь; что запирал в себе Дом и выбрасывал ключ, что называлось Домом, что было до и что будет после (снег будет, снег), что создал он и что выдумал, отобрал у него силой, испугавшись просить, за что он заплатит и что потом будет с тем делать. Понял даже то, зачем он выдумал Бога, и свет, и белый, и снег, и зиму. Окатило — ничего ему не давали с погремушкой в зубы, ни глаз, ни белого, а Бога отобрали.
А он — её.
Пальцы тронули его грудь, не дотянувшись до макушки — она, по горло, никакая, горячая, вся в зиме (бесцветной, бескрайней, безсветной).
(не пересечь ни елей, ни кладбища, ни дороги без её руки, из угольков и пламени, текущем по венам)
И вечно платить за своё ничего.
Она прильнула щекой, исполненная голубиной нежностью. Он сжал её волосы, немедля оттянув от себя.
Он настойчиво повёл к кровати, не разжимая кулака, толкнул коленом в живот. Перо слетело с шумом и сдавленным хрипом, слегка задев его ногой, пока отползало к подушкам. Слепой схватил и потянул на себя. Она долго брыкалась, отчаянно напоминая о себе, и раз хлестнув по лицу, он отвернул его от себя.
Не видеть, не слышать — это нечестно. Бога на это — нечестно.
Она не шевелилась, обмякнув в его руках. Податливая, послушная — он успел забыть тот дурманящий скрип сахара на зубах, стоит только прикусить птичью плоть. Её больше не было — только щёлк ширинки, рвущийся ситец, жгучие бёдра, всхлипы, пощёчины, собственные хрипы.
Он заберёт всё.
Заскрипела пружина, от ткнул носом пылающую кожу. Было узко, больно, сухо; оттого он ускорялся, прижимая запястья выше, будто те думали снова дать рукам ходу по его голове. Он хотел что-нибудь прошипеть на ухо, но смог только прокусить мочку до саднящего на языке железа. Воздух прокатился по горлу и вышел с шумом, толчком и падением.
Её кости впились в живот. Он какое-то время лежал, не чувствуя под собой движений. Леностно перекатился на бок. Простынь обдала прохладой. Голова опустела.
Матрас протяжно скрипнул и распрямился. Слепой приоткрыл глаза. Тишина и темнота. Он криво усмехнулся.
Всё, что осталось от Бога — зверёк, клетка и липкие пятна на члене. Ни света, ни костра, ни хлеба. Он повторил это вслух, но она не увидела.