Сердце докричалось до хрипоты, и никто его не услышал. Здесь, внизу, — никто. И там, наверху, — никто.

В. Борхерт, «На улице перед дверью»


Но как просить Бога об отставке?

В. Гюго, «Отверженные»

Тело немеет от слабости. Его захватывает панический страх. Он ведь просто спускался по лестнице… И этого хватило, чтобы сделать его жалким червём. Проклятая нога просто подвернулась, а ему кажется, будто её отъяли огромным, с зазубринами, ножом мясника. Совсем рядом — смерть, которая хочет уложить его на лопатки. Но ещё ближе — женщина, которая могла бы зваться её сестрой. В её глазах и речах последние дни столько ненависти, что он не удивляется, когда она приближается, чтобы завершить всё, как полагается: он умрёт у её ног. Как бы он ни готовился к её осуждению, как ни убеждал себя, что этим вполне может всё кончится, он всё равно инстинктивно отшатывается, когда различает перед собой её белое лицо. Дело не в отторжении или презрении — просто она способна сделать ему ещё больнее, любым неосторожным прикосновением, а этого он не выдержит. Если бы можно было раз и навсегда окаменеть на этой проклятой лестнице, он бы не стал торговаться. 

Он помнит тот ужас паралича, который разбил его два месяца назад посреди сжатого поля. Он рухнул на мёрзлую землю, не понимая, почему не смог устоять на ногах, и вот, пара секунд, а уже не может подняться, хотя бы сесть, на глаза давит тьма, и он ещё убеждает себя, что это просто самый тёмный час ночи, скоро зрение привыкнет, и он различит, поймёт, где он и куда идти… Нет, он не может идти. Секунда, три, пять — и уже шевельнуться не в силах. Обыкновенно люди кричат, когда видят, что у них оторвало полбедра. А у него сил лишь на тоненький всхлип. Губы немеют. Чернеет в глазах. Голова кругом. Он завалился на спину и чувствует, как глаза застывают от холода, их застилает ночь и беспамятство. От пальцев рук, вдоль локтей, по плечу холод движется к сердцу. То рвётся в груди, изо рта судорожно выходит пар, но воздуха не хватает. И воды. Воды, воды… Ночь морозная, но холод внутривенный ещё более лют. Только ладонь правой руки окунута почти в кипяток. Это кровь, напоминает он себе, чтобы не забыть человеческие слова. Твоя кровь, тебе ногу разорвало, ты умрёшь через пару минут, если не наложишь жгут. Краткая вспышка сознания, мысли вертятся вокруг очевидного, пытаются найти решение. Жгут, скрутить, перетянуть, ремень… Ремень! Он должен дотянуться, но руки падают на пояс обрубками: пальцы не гнутся. Странное ощущение — тепло под спиной. Да, это кровь растекается, и едва слышно на смятой траве шипит иней, который испаряется, захлёстнутый ею. 

Он не может знать, что в миг, когда пространство пережевало его и выплюнуло посреди безымянного поля, в домике лесника на окраине рощи разом выбило всё электричество. Старик с женой охнули, но не сильно перепугались: при жизни на отшибе они мало избалованы благами цивилизации, проводка шалила, линии электропередач часто повреждались в грозу или метель. Он полез за керосиновой лампой, она — за спичками, однако покой потеряла крупная мохнатая собака. Хозяин пару раз шикнул, но пёс будто себя потерял: залаял, да так, что хозяйка, пригрозив полотенцем, побежала проверять, не проснулся ли ребёнок. А пёс всё крутился, как бешеный, скрёбся в дверь, и лесник, поколебавшись — не лучше ли вовсе в погребе запереть — всё же распахнул дверь и тут же пожалел: пёс выбежал на крыльцо, принюхался к чёрной морозной ночи и был таков. Старик, точно предчувствуя что-то, взял со стены ружьё. Удивление в глазах жены сменилось испугом, лесник парой фраз попытался её успокоить, скрывая собственную тревогу и недоумение. Собравшись с духом, он выходит на крыльцо, поднимая перед собой лампу, щурится, вглядываясь в простор сжатого поля. На улице очень, очень темно, но наметанный глаз различает точку черней темноты — собаку, которая мчится по полю, заходясь безудержным лаем. 

Учуяла — но что? Или, чем чёрт не шутит — кого?.. 

А тот не может уже слышать лай, не то что шорох лап по обмёрзшей траве. В его сознании всё смешалось стремительно: звуки и запахи, мысли и чувства, явь и обрывки воспоминаний. Всё наслаивается, взрывается, проваливается в темноту. Ему нужно за что-то держаться — образ, ощущение, хотя бы боль, но вместо боли — холод и страх. Страх касается его лица скользкой и влажной рукой. Доносится зловонное дыхание зверя. Это пёс. Почуял живую тёплую кровь. 

«Птицы твой труп и псы мирмидонские весь растерзают!»

Ему было предсказано, что он умрёт без погребения. Слепая деревенская старуха в клетчатой шали, они с приятелями воровали с её дерева кислые сливы. «Ты умрёшь без погребения», — сказала спокойно и продолжила вязать крючком что-то из грубой овечьей шерсти. Она была слепая старуха, она не могла знать, сколько их собралось обтрясти её сливы, не могла видеть того, кому напророчила — но слова её вошли в нужное сердце осколком стекла. Старался ли мальчишка не думать об этом или воспринял как должное? Он сразу понял, без единого сомнения, что предсказание касается его одного. Однако в тот день больше всего он старался не подать виду перед приятелями, что хоть сколько-нибудь взволнован. О словах старухи он всерьёз задумался позже, когда спустя пару лет в тёмные дни ноябрьских ливней дед решил замучить его «Илиадой». Они сидели в большом каменном зале у камина, дед — в своём кресле, выструганном под великана, мальчишка — на полу, на оленьей шкуре, и читал вслух, а дед иногда вступал за разных персонажей наизусть. В один из вечеров они читали о поединке Ахилла и Гектора. Умирая, Гектор умолял Ахилла отдать его тело родным для достойного погребения. Ахилл, опьянённый жестокостью, отказал поверженному врагу. Он сказал:

«Птицы твой труп и псы мирмидонские весь растерзают!»

Мальчик долго молчал, а после сказал: «Поделом». Ему не нравилось, что от чтения глубоко внутри что-то дёрнулось, соскочило с пружин и будто не могло больше встать на своё место. Он не хотел, чтобы дед увидел его смятение, и сказал громче: «Он струсил». Ведь правда же, Гектор был самым храбрым троянцем, но, увидев Ахилла в огненных доспехах, возжелавшего мести, испугался и побежал! Разве он герой после этого? Дед поглядел на внука из-под косматых бровей, и во взгляде вместо строгости блеснуло редкое любопытство. Вместо того чтобы поучать, он решил поговорить. «Но потом Гектор принял бой», — тихо сказал дед. «Неважно. Он всё равно струсил». Мальчишка мотнул головой, вернул взгляд исподлобья, упрямый и яростный, а дед сказал: «Ты ещё не изведал страха». Дедова правда. Мальчишке ещё многое предстояло изведать. Вот так, спустя тридцать лет довелось узнать, как стынет сердце, когда от него отливает кровь, уходит в мёрзлую землю. 

Но, Боже правый, псы… Псы… вцепившись в загривок, уже волокут его в своё логово, чтоб растерзать. 

Умереть бы раньше, чем это начнётся. 

Каблук сапога цепляется за какую-то корягу, боль от ноги простреливает по позвоночнику, и он наконец-то теряет сознание. Была б его воля — не возвращался бы вовсе. К сожалению или к счастью, он не услышит испуганных возгласов жены лесника и ругани старика, который, сам напуганный и не уверенный до конца, ручается ли за то, что делает, всё-таки пытается хоть как-то помочь. Старик воевал, многое видел, поэтому вместо отвращения и страха его посещает печаль: с такой раной не дотянуть до утра, не то что до приезда врача. Однако они с женой стараются, отбрасывая недоумение, испуг и вопросы, на которые всё равно не дождаться вразумительного ответа.

Мешает какой-то звук. Тянущийся, тоскливый. Он вертит головой, щурит глаза в темноту, даже приподнимает голову от взмокшей подушки (это равносильно попытке шевельнуться, будучи придавленным чугунной плитой), и только потом приходит осознание: это он. Скулит, как побитая собака. Как только он это понимает, в него впивается боль. От неё никуда не деться. Он комкает простыни, кусает губы, приказывает себе не дышать, но боль только разгорается, она будто кормится его беспомощностью, ярится, злорадствует, плавит в его груди стон. За дверью лесник с женой переглядываются: «Очнулся!», но он в дальнейшем, как ни старался, никогда не мог в точности вспомнить их лиц — слились в жёлтые пятна, которые постоянно уплывали за горизонт. Наверное, поднося ему воду и соль, они пытались узнать его имя, понять, откуда он, где искать родных, кому сообщить, но бестолку: он видел перед собой только боль и говорил только с ней — на её языке. 

К рассвету он всё ещё жив; это обескураживает стариков и обнадёживает сверх меры. Он бы на их месте не радовался. Его мучения продлевает магия, которая ещё не вытекла из него со всей кровью. Она, паршивая, даёт волшебнику запас сил, которые в его положении ему вовсе ни к чему. Он только глубже проваливается в бред; на дворе тихое ноябрьское утро, а вокруг него плотоядное пламя пожирает людей без разбора. Он кричит (на деле — бессвязно шепчет) старику и старухе, чтоб уходили через заднюю дверь. Огонь в керосинке разевает пасть и съедает их лица. От его невысказанного вопля у них треснули окна. Он видит ребёнка за креслом, в огромных глазах — интерес и лёгкий испуг, который приходит при столкновении с диким, но уже безвредным зверем. Как он ни пытается убедить ребёнка спасаться, как ни тянется, чтоб вытащить его из-за кресла, тот лишь с этим совершенно детским любопытством наблюдает за агонией большого зверя, угодившим в капкан. Ребёнку, может, и жаль зверя, но подойти страшно — страдание тем омерзительней, чем ближе вглядываешься. Наверное, вскоре ребенка отыскивают и выгоняют, но большой зверь продолжает видеть то за креслом, то у окна, то за шторой, то под кроватью других детей, за которыми уже никто не придёт. 

Приходят за ним; к тому моменту он уже тихий и белый, никого не пугает и ничего не боится сам. Он ждёт терпеливо, даром что боль, насытившись, отступает, и слабость окутывает его саваном. Где-то на самой глубине души, где ещё тлеет искра рассудка, он понимает, что эти минуты (часы?) ему даны для каких-то приготовлений. О чём-то вспомнить, кого-то позвать? Попрощаться, покаяться? Продвинуть мысль куда-то дальше уже невозможно. Он, верно, что-то упускает, но сколько в жизни он и так упустил, чтобы сейчас чего-то для себя требовать? Когда к нему приходят, он воспринимает это без всякого удивления, разве что с досадой: видимо, и здесь у него какой-то должок, который пришли с него требовать… Сколько ж можно… Он всегда гордился тем, что исправно подавал рапорты. 

Они (он толком не может понять, сколько их, и кто из них живой, а кто мёртвый) что-то делают с ним быстро, прямо на месте, и в голове проясняется. Теперь он видит, что их двое, и прежде боли в нём вспыхивает негодование: он узнал лицо склонившейся над ним женщины… «Ты с кем ребёнка оставила?!» Женщины всегда такие — какой толк слёзы лить? Она совсем головой не думает? А её муженёк, тот ещё упёртый осёл! Зачем взял её с собой, зачем привёл на пожарище?.. Ей нельзя на это смотреть, у ней же грудничок ещё молоком кормится… 

Она потом ему скажет: «Никакой благодарности, Скримджер, я б послала тебя к соплохвосту в зад, если б ты там уже не обретался». Во-первых, не поспоришь. Во-вторых, за что ему быть благодарным? За то, что они пришли, а с ними вновь пришла боль? Его усыпляли и приводили в чувство, куда-то несли и где-то клали, шили, кромсали, хмурили брови, когда его единственным желанием было, чтоб оставили его в покое, но нет, они принимались снова по новой, и, самое паршивое — обнадёживали. Уверяли, что тут, может, и не по взмаху волшебной палочки, но пара операций, консилиумов, неординарных решений, и он встанет на ноги. Какая гнусная, гнусная шутка! 

В руках целителей он быстро понимает, что предыдущий круг ада был ещё на санаторных условиях. Теперь, когда они решились сделать из него человека (хотя пока получается чудовище небезызвестного немецкого некроманта), «умереть достойно» никак не получается. Мешает боль. Она заставляет корчиться, тоскливо стонать и желать одного: обезболивающего. Ему не дают, грозят, что привыкнет. Да какое им дело, к чему он привыкнет! От него уже не осталось ничего, чем стоило бы гордиться! От малейшего движения рана вновь открывается, стоны душат остатки достоинства, а когда действие лекарств подходит к концу, кажется, что нет ничего мучительнее медленного, но неумолимого возвращения бои, которая распоряжается его телом и рассудком совсем по-хозяйски. 

О чем он думает в эти ночи и дни (если можно считать это тошнотворное мельтешение осознанности и бреда деятельностью рассудка)? О своих ошибках он начнёт думать позже и заново перемелет себе все кости. Пока в потоке сознания если и проясняется какой-то четкий образ, мысль, все сводится к одному: пусть придет. Пусть придет хоть кто-нибудь! Зачем? Он, одиночка, привык обосабливаться. Но в слабости и ему суждено стать человеком и осознать: если рядом будет кто-то, станет легче. Он должен научиться отличать живых от мёртвых, он должен узнать заново, как звучит голос человека, в чьих жилах ещё не остыла кровь. Он должен понять и принять, к чьему лагерю принадлежит. Эта жажда человеческого тепла не противоречит тому, что когда днем кто-то все-таки забегает к нему, он зачастую нарочно притворяется спящим, порой пресекает визит резким, холодным словом. При свете лампы он видит в их глазах жалость, и она его жалит. Нет-нет, он не мальчишка, который будет скандалить из-за того, что ему, дескать, не дали закончить героем. Он просто не видит смысла. Ни в чём. 

Ногу ему так и не отрезают. Вручают трость, и на первый же вопрос после спазма отвращения разводят руками: очевидно, сэр, теперь это ваша третья нога, и даже не рискуйте обойтись без неё! К своему стыду, он и не может рискнуть: от трёх недель неподвижности будто и вторая, здоровая нога отнялась. Боль возвращается тут же (точно, утомившись терзать его лежачего, скромно ждала у дверей, пока он соизволит подняться), подхватывает его под руку и обещается служить лучшим поводырем. Лекарств столько, будто он должен таскать с собой целую тележку, как продавщица сладостей в школьном поезде. Список ограничений явно подразумевает, что надёжнее похоронить себя заживо, просто больница не захотела брать на себя дополнительные расходы. С единственным желанием — поскорее выйти на службу — приходится распрощаться. Не может же он приползти туда, как раздавленный краб… К тому же, он слышит в словах своих редких посетителей скрытую убеждённость, что возвращаться ему некуда и незачем. Недаром же Аластор вручил ему этот чёртов орден — будь он в состоянии тогда приподняться с подушек, выколол бы этой железкой товарищу оставшийся глаз. Все всё понимают: он в опале. Пошёл на неоправданный риск, провалил задание и погубил весь свой отряд. За такое награждают трибуналом, просто все понадеялись, что он сам кончится без лишнего шума. Аластор только и мог бы что выхлопотать ему тихую отставку по старой дружбе, а этот жалкий орден, может, сам вырезал из консервной банки — уж таковы его дружеские чувства. Потому что окажись Аластор на его месте, он поступил бы так же, вот и продолжает приходить в рабочее время: они перелаиваются пару минут, а потом угрюмо молчат. Старый товарищ пытается приободрить, говорит: «Давай не залёживайся, не на курорте, кто мне отчётность сверять будет!», будто не понимает, как это унизительно: после всего превратиться в кабинетную крысу...

Аластора Грюма жутко бесит чёрная меланхолия, которая нападает на Руфуса Скримджера. Аластор Грюм зубоскалит, стучит по столу и по лбу (своему, лежачих всё же не бьют — добивают), громыхает глумливым смехом, но в конечном счёте идёт к чёрту. Алиса вздыхает: «Нельзя отчаиваться, Руфус, посмотри на Аластора, тоже восстанавливался долго, зато сейчас без ноги плясать готов!». Быть может, у Аластора есть что-то ещё (за недостатком ноги и такта), что позволяет ему плясать, как у всех тех неунывающих, бодрых и прямодушных людей, которые всегда в глубине души жутко бесили Руфуса Скримджера. Пожалуй, это уверенность в собственной правоте, отсутствие сомнений, лёгкость в принятии решений и залихватская наивность человека, который, ныряя на глубину, скажет: «Да чего тут, лужа на три фута». Аластор Грюм спляшет и на одной ноге, но Руфус Скримджер не плясал и когда твёрдо стоял на своих двоих. Быть может, в этом всё дело.

Раньше он годился для борьбы и вполне был доволен, он знал свое место, возможности, мог отвечать за себя, мог обещать и выполнить обещание. Теперь он обрубок человека. Калека. Он не думает о том, что теперь никому не нужен. Он не нужен сам себе. Дело не только в ноге. Душа его тоже изрублена грубо и глубоко. Раньше он не придавал этому значения, когда с утра до ночи жил одним действием. Теперь же, почти в тюремном покое, он ощущает явственно, как мало в нем сил, как истощена его воля, как притупился ум. Огонь, который поддерживал в нем решимость и попалял сомнения и страх, погас под спудом вины. Это вина старшего, вина сильного, вина выжившего. Вина призванного к ответу. 

Его выписывают, но на службу не принимают. Мать и сёстры ждут его в родном доме (он благодарен Аластору, что тот убедил целителей не пускать к нему всю родню), от чего он, разумеется, отказывается. Он запирается на своей городской квартире, поклявшись Аластору, что выйдет дежурить на Рождество и даже раньше; он пытается взять себя в руки, вернуть себе форму, но в одиночестве, наедине с гордостью и обидой, виной и тоской, это оказывается далеко не так просто. Старушка-соседка шпионит за ним, и, стоит признать, если бы она раз в три дня не ломилась к нему в дверь под любым предлогом, заодно занося свежее молоко, он бы не сделал ничего, чтобы позаботиться о том самому. И без того нечастые визиты Алисы он пресекает, прогоняя её к ребёнку, поскольку не может отделаться от унизительного чувства, что и с ним она нянчится. Из комнаты в комнату он ходит с тростью, без трости, отказываясь от лекарств и забывая счёт времени. Поначалу он запрещает себе и вздохнуть, но боль — надёжный надсмотрщик, после десятка таких проходок она валит его прямо на ковёр и вгрызается в горло до крика и стона. Он борется с ней, как с опостылевшей любовницей, валяется по полу, гонит прочь, подпускает слишком близко, встаёт и снова падает, напивается и лезет на стенку, а когда кто-то появляется на пороге, решаясь нарушить их сладкое уединение, судорожно приводит себя «в порядок», а её запирает в шкафу. 

По утрам перед зеркалом он думает о том, что логичнее наложить на себя руки, с тем ледяным хладнокровием, которым ещё называют крайнюю степень отчаяния. По ночам же он обретает неожиданную компанию: третьим в их союзе с болью становится закадычный призрак. Он смотрит на его выступления, как магглы — телевизионную программу после полуночи. Как ни странно, выходки призрака ставят под сомнения те хладнокровные соображения, приходящие на трезвую голову. Бедный погибший мальчик пытается заставить его почувствовать ещё большую вину и отречься от содеянного. Однако именно благодаря воплям чужой неупокоенной души к нему приходит железная уверенность в том, что он всё сделал правильно. Со дня катастрофы он спрашивал себя каждую ночь: поступил бы я иначе, если бы был второй шанс? И каждый раз, трезвый или пьяный, в отчаянии или ободрённый ложной надеждой, сходя с ума от боли или расслабленный обезболивающим, он давал ответ без тени сомнения: я всё сделал правильно. И для него не в новинку быть виноватым в своей правоте. Он ощущает, будто в этот момент его души становится как бы меньше, но вместе с тем приходит прилив сил, совсем уж нежданно-негаданно. 

Да, именно противоборство с призраком помогает ему в конечном счёте собраться, чуть выровнять шаг, приноровиться к трости, наработать сноровку, а главное — обрести решимость заявиться на службу за неделю до Рождества. Встретив гробовое молчание засилья новобранцев и понимающие взгляды редких стариков, которым, как ему, не повезло пережить то, что теперь во всеуслышание называют войной, он занимает самый дальний и тёмный стол, вполне причитающийся опальному офицеру, пониженному в звании и пока не сдавшему нормативы на пригодность к службе. К сплетням и неприязни он привык давно, его это не удивляет; он понимает, что его терпят и особо не лезут из-за общей нехватки кадров и особенно — благодаря обильному дружелюбию, которое выказывают к нему Аластор Грюм, каким-то чудом после всех событий сохранивший пост главы Отдела (покровительством Дамблдора, не иначе), и Фрэнк Лонгботтом, по достоинству получивший пост заместителя. Что же, Руфус Скримджер не сохранил ничего, кроме остатков гордости, а приобрёл самое большее — смирение, с которым берётся за самую скучную бумажную работу и даже пытается убедить себя, что в этом есть своя важность: впечатление, будто новобранцы не умеют вовсе читать и писать. Главное, чего он добивается, это чтоб старые товарищи наконец от него отстали, увидев, что он «оправился» и «взялся за дело». Пусть думают так, и он даже готов заявиться на рождественский ужин, чтобы развеять последние сомнения. 

На самом деле, он просто не мог отказать Алисе. 

В те чёрные ночи ему и без того слишком многое и неприятное пришлось открыть о самом себе и признать: да, он таков. Слаб, слаб, загнанный, выпотрошенный зверь. 

…Когда по глазам бил слепящий свет, и он раз за разом корчился на больничной койке, когда ему обещали, что он вот-вот пойдёт на поправку, но слабость держала его что клещами, когда в глухую безлюдную ночь он лежал без сна, молясь, чтобы принесли обезболивающее и снотворное, проскальзывала — малодушная, жалкая, надежда: там, за дверью, быстрые шаги, лёгкое дыхание… Пусть придёт! 

А это целительница. Исправно на своём посту, как солдат. Что за блажь. Какое ещё утешение ему нужно? О, сердце помнит. 

Когда он нечаянно столкнулся с одной молоденькой учительницей в школьном коридоре и она улыбнулась ему, он понял: вот то утешение, в котором он так нуждается. Он вдохнул запах её волос и на секунду забыл о смраде растерзанных тел. Он коснулся её и ощутил на губах не кровь, а мёд. Он говорил с ней о том, что жгло его душу, и видел в её глазах неравнодушие; она не просто слушала его, она сопереживала, да так отчаянно, что ему становилось не по себе, он понял, что может ранить её чрезмерной откровенностью, что она пытается удержать вместе с ним его ношу, не страшась тяжести — и сам будто впервые ощутил весь этот груз, и ужаснулся. А ещё она сказала: «Я не хочу, чтобы ты уходил», и он впервые задумался о том, что же неизменно гонит его прочь и обязан ли он подчиняться безоговорочно. Когда он думал о ней, то ощущал, что сердце его всё ещё горячо, да так, что жарко в груди, и хотелось расстегнуть верхнюю пуговицу мундира. Чтобы она расстегнула. 

В ту ночь его приставляют к повышению, точно к стенке. Аластор отвёл взгляд, когда зачитал приказ Министра о формировании группы специального назначения с целью моментального реагирования на террористическую провокацию. Группу, состоящую из пары криминалистов и детективов, кто только в академии проходил боевую подготовку, и новобранцев, которые не успеют освоить и азов, должен хотя бы для видимости серьёзной работы возглавить опытный офицер. После паузы Грюм сказал: "Я говорил, что у тебя рука на соплях держится, вот твой больничный на три недели, только подпись поставить". Странно, что, получив ожог третьей степени, когда руку перекусила пополам огненная бешеная собака, он не отчаивался так, как позже будет из-за травмы ноги. Во-первых, с рукой он оставался в строю, каждый час что-то происходило, что он даже не мог прилечь, не то что задуматься над масштабом проблемы. Во-вторых, если бы руку всё-таки ему отпаяли, он при должном усердии, сменив технику, смог бы переучиться сражаться с правой, это не то что с ногой, когда прямо стоять-то не можешь, не то что шаг влево, шаг вправо... В-третьих, старый змей, Гораций Слизнорт, по одной только ласковой просьбе своей любимой ученицы исцелил его руку — в сказочный результат было трудно поверить, и вот выдалась возможность у Грюма спроситься, нет ли здесь какого подвоха. "Рука рабочая". Аластор поглядел, как на дурака, будто хотел предложить: "Давай снова сломаю, а?" Но они были уже не в том положении, чтобы шутить, даже так грустно. В молчании они смотрели на приказ Министра, на состав боевой группы, на пустое место, куда следовало вписать имя бригадного офицера. По кивку головы чёрное перо справилось со всеми формальностями. Аластор, может, порадовался, что существуют такие умные перья: не он собственноручно вписал имя лучшего друга в расстрельный список. "Скажешь что?" — не выдержал Аластор, когда оба поняли, что молчат слишком долго и праздно для офицеров их положения. "Разрешите выполнять, сэр" — "Иди ты к чёрту". Наиболее очевидный маршрут в данных обстоятельствах. 

К рассвету он возвращается к себе на квартиру и не может понять: зачем он здесь? Лучше бы оставаться в штабе, где он в новой должности теперь обязан, по-совести, находиться безотлучно, как бы Грюм его не выпинывал "чуток отдохнуть". Он открывает шкаф и смотрит на парадный мундир. Он должен был быть готов к такому исходу в любой момент. Чья слабость, что это случилось именно теперь, когда он крамольно подумал о себе не как о солдате, но как о простом человеке с желаниями и даже мечтами, а там, глядишь, и намерениями? Алое сукно мундира жёсткое и тяжёлое. Медали тускло блестят холодной гордостью. Чего оно стоит? Он никогда не делал достаточно, чтобы вздохнуть с чувством выполненного долга. Он закрывает шкаф. До мундира дело не дойдет. Ему было предсказано, что он умрёт без погребения. 

Пожалуй, страх — чувство, самое близкое ему и понятное. Он живёт с ним ежедневно и тем более — еженощно. Силой воли страх обращается яростью в бою и потрясающей работоспособностью в рутине; поверх всё покрыто панцирем ожесточенности и выдержки. Страх этот не связан первостепенно с волей к жизни и нежеланием с нею расстаться. Уже несколько лет (а, может, и много раньше) он редко ощущал себя живым в том выспреннем смысле этого слова, когда во всём кругом есть вкус и цвет, в грудь вмещается вся свежесть дождя, а глаза смотрят на солнце без боли. Если он и смотрел на солнце не мигая, то исключительно из упрямства, желая приучить глаза не слепнуть от вспышек проклятий и взрывов. Женщины были как еда или сон — больше по случаю, чем по потребности, и когда это он просыпался с кем-то в одной постели, если и сам в неё ложился лишь через раз?.. Быть может, в шестнадцать лет, и это не то, о чём стоило бы вспоминать.

Почему на этот раз вышло иначе? Он оглядывается вокруг с тоской цепного пса и явственно ощущает тяжесть в груди. Скорее всего, она была там всегда, набегала по капле, но сегодня что-то случилось, и теперь он чувствует. Кто-то сдвинул эту громаду прикосновением лёгким, как сон. И почему не довела дело до конца?.. Кажется, он сам ей воспрепятствовал. А теперь и перед ним препятствие, мысль поистине фантастическая: ему не хочется возвращаться к себе. Ему хочется вернуться к ней. Он ощущает острую потребность выговориться. Облечь в слова то негодование, которое он вмиг приложил спудом безотлагательных дел и беспрекословного подчинения приказу. Но, Боже, сколько в нём ярости!.. Ему хочется ясности, гласности, вынести всё ей на суд, потому что он так неожиданно остро ощущает близость ошибки, провала, давящую тяжесть предопределённости конца. Он не боится погибнуть; слишком часто уже бывал на грани, чтоб трепыхаться, и разве не жил он уже сколько лет, не обращая внимания, день сейчас или ночь, чтобы не задумываться, что пойдет следом? Конечно, он возглавлял операции, рейды и терял людей, однако никогда ещё гибельный исход не был очевиден настолько. Сам бы он пошёл, куда посылают, не раздумывая. Но вести за собой людей, которые ещё умеют надеяться... Тут одно из двух: либо надейся сам, либо в отставку. Но он связан по рукам и ногам собственной выдержкой. Пусть они видят в нем железного истукана, у которого голос никогда не дрожит; в конце концов, ему и за это платят, даром что голос-то отнялся. Никуда не денешься. Разве что... 

К ней! Чего же ты ждёшь? Она разве не ждёт? Она разве не сказала: "Я не хочу, чтобы ты уходил!" Чего стоит урвать час, два, редкие вечера, теперь-то зачем оттягивать, церемониться? В конце концов, хоть ему и полагается теперь быть на службе, как штык, но разве кто что посмеет сказать, если он в своем звании и новом праве отлучится ненадолго? И стала бы она возражать, если б ты пришёл к ней прямо сейчас? Ей ведь хотелось, хотелось, чтобы ты её целовал. Власть над чужой волей кружит голову, и хочется, как же хочется наконец-то, хоть ненадолго, но всласть, всласть... Хватило бы и четверти часа. 

Он кривится в презрении к самому себе. Именно теперь об этом не может быть и речи. 

Он не привык задумываться о таких вещах, поэтому то, что происходит нечто более важное, чем обыкновенно, он принял как данность; свою новую ответственность — как распоряжение сверху, приказ. Любовь вообще не терпит рассуждений, она требует действий: очевидно, это было то, что называют любовью, в том виде, в каком это было доступно для него. Осознание, что это не просто горячечная жажда, а нечто неразменное и неколебимое, пришло, когда поднёс письмо к пламени свечи, а «Скажи, и я приду», развеялось пеплом. Жаль, нельзя было так же легко разделаться с душащим желанием и безотчётной тоской. Но если он позволит себе взять то, что она готова отдать так щедро, и унесет с собой в могилу свою жажду, которая, раз утоленная, лишь сладостно возрастёт, то что останется ей? Горечь, боль, опустошенность и ощущение фатальной ошибки. Совершенно ненужные сожаления, которые ещё чего доброго отравят ей долгую, долгую-долгую, дай-то Бог, жизнь. Так что за всю эту заботу не должен был расплачиваться никто, кроме него самого. Мыслей о том, что адресант письма мог бы ту заботу разделить, не было и в помине. В ней слишком сильно развито чувство сострадания. Он решил: только предельная холодность с его стороны удержит её от необдуманных, опасных поступков. Если он сам был в шаге от того, чтобы сорваться с поводка, ей, юной и пылкой, хватит и намёка. И какой чёрт надоумил его написать то письмо о лунах и звёздах, всякой белиберде, от которой у юных девиц кружится голова? Стоило признать, под толщей уважения, влечения, очарования и желания лежала обыкновеннейшая жалость к себе. Она писала ему, будто казнит себя за то, как мало её душа болит за едва знакомого самоубийцу-учителя (и в этом «мало» крылось бесконечно много больше чинной лицемерной скорби), а он подумал: как в наши времена смогло сохраниться искреннее сердце, полное милости? И если она так плачет о человеке, с которым говорила раз в жизни, быть может, и обо мне… обо мне?..

Чувство нужности странным образом не умещается в груди и постоянно напоминает о себе. Каждое действие становится более осознанным, но требует предварительных размышлений. В голову лезут мысли, которые раньше даже не прошли бы первичную проверку на адекватность; теперь они встают в очередь на рассмотрение и порой получают одобрение. Так он обнаруживает в себе намерение за рабочим авралом вернуться к той глупой книжке и дочитать стихотворение до конца, а потом написать, что ему понравилось. Он сам не знает, кому больше нужно это открытие — ей или ему — что его что-то заняло, развеселило, заставило задуматься о чём-то, кроме служебных обязанностей? Когда последний раз он судил о чём-то не с позиции «законно-незаконно» или «должно-недолжно», а отмечая свою сердечную склонность? Оказывается, ему может что-то нравится. Что-то его веселит. Что-то открывает глаза будто заново. Его мир расширяется, и он хочет об этом говорить. Ему нужен человек, который будет слушать его не потому, что он уполномочен и приказ нужно выполнить. Этот человек будет его понимать — и тогда, может быть, он поймёт себя сам. Ведь он совершенно не знает, что же с ним делается: одно дело — принять случившееся как данность, другое — дальше с этой данностью жить. Оказывается сложнее, чем было привычно. Неудивительно, что в конечном счёте сами обстоятельства вынудили его с этим покончить. 

Он всегда боялся ответственности за чужую боль, потому что знал, что неизбежно станет её причиной. А потому, кто он такой, чтобы рассуждать об утешении, он, что, обижен или унижен? Как он смеет желать, чтобы к нему пришла та, которой он причинил боль осознанно, с подлым расчётом, которую приблизил, а затем оттолкнул с жестокостью, которой редко допускал по отношению к врагам? 

Он видел же, как в её глазах меркнет свет. Он причинил ей боль и понял, насколько страшную, только когда дело было сделано, слова сказаны, нож обагрился. Доля секунды, казалось, но именно эта боль, незаслуженная, а потому — святая, приходила к нему потом, когда во тьме он искал свет. Он-то по глупости малодушно надеялся, что раз счастливых минут было больше, то память будет услужлива и (когда в кромешном одиночестве он рвал зубами подушку, мечтая, чтоб искалеченную ногу ему уже отрезали к чёрту) призовёт в утешение отблеск улыбки и звенящее эхо смеха. Вместо этого, постыдно желанного, подымалась на его груди, будто змея, почерневшая совесть и делала один за другим жестокий бросок. Всё, что мог — повторять сквозь зубы, что «так было лучше», что «пусть ненавидит его, но будет живой», и… это помогало перехватить змею за шею и скрутить в узелок. Нашлось крохотное подтверждение, как ему казалось, что и за ним осталась своя правда. Вот какое. 

Она не пришла — значит, он был прав, что оттолкнул. Значит, он верно рассчитал, что она быстро оправиться. Значит, у неё в голове и вправду было больше иллюзий и девичьей дури. Пусть эта девочка отделалась царапиной, лёгким испугом и оскорблённым самолюбием. Она имела полное право не интересоваться, жив он или нет, и то, что она воспользовалась этим правом, должно позволить ему вздохнуть спокойно. Поскольку она ни разу не пришла, ни весточки не подала, значит, она свободна и вполне довольна собой. Не этого ли он ей бы желал? Если он чего-то и хотел для себя, то по слабости. Здесь совершенно нечем гордиться и абсолютно не о чем сожалеть. Он всё сделал правильно…

Пусть придёт!

Отставив всякую сентиментальность, потребность насущная: он должен убедиться в том, что хоть кто-то, кого он подвел, им не погублен. Что хоть кто-то жив и вполне счастлив. 

Этот шанс представляется на Рождество, когда он уже и убедил себя, что и такая щедрость судьбы ему без надобности. Конечно, он к этому не готов — не готова и она, и он быстро осекает странный, полузабытый, глубокий вздох, который вмещает его грудь, когда она опрометью выбегает из комнаты. От этого вздоха ему почти больно, как будто он впервые обнаруживает, что там, поперёк груди, встала какая-то поржавелая железка и всё это время мешала дышать. И в нём пробуждается желание сделать ещё один такой вдох, вопреки боли, дышать так, как дышал он, гуляя по взгорьям Шотландии. А ещё он хочет увидеть её ещё раз. Пусть она набросится на него, выцарапает глаза или вовсе не взглянет, и будет в своём праве — ему это нужно, почти так же одержимо, как месяц назад он нуждался в обезболивающем. А что с ним делается, когда он видит её, мило беседующую с каким-то понурым юношей… Он сам себя не узнаёт, вот только так сильно он не стискивал ненавистную трость и когда пытался первый раз после ранения спуститься по лестнице. И только после, когда сходит этот солнечный удар, он вынужден признать: он жестоко ошибся. Рана, которую он нанёс ей, глубока. Он снова виноват, виноват преступно. Как он мог выдумать себе, будто после того, как он извалял её в грязи, она встала, отряхнулась и пошла? Теперь, когда он смотрит на её исхудавшее лицо, опущенные глаза, морщинку у спелых губ, ему кажется предательством одно только допущение, что для неё всё было игрой и девичьей блажью. В который раз он недооценил юность, быть может, потому что всегда трепетал перед силой, которой молодые играются, точно огнём. А если и в ней этот огонь погас — по его вине? Вновь он сталкивается с неразрешимым конфликтом его существования: собрав все силы, он всё сделал правильно, но оказался виноват больше, чем если бы потакал своим слабостям. Он понимает, что это последний шанс — попросить прощения. Хоть у кого-то из тех многих, перед кем он виноват прижизненно и будет виноват посмертно, он должен попросить прощения. Разумеется, надеяться ему не на что, он должен сделать это, понимая, что прощения нет, в том-то весь смысл: просить и знать, что в прошении будет отказано. Сколько раз он подавал бесполезные рапорты, зная, что начальство их даже не прочитает, просто потому, что таковы были его обязанности, и он никогда не считал себя свободным поступиться своим долгом. 

Она стоит у колыбели и поёт песню младенцу. После ранения ему что только не мерещится, и он почти не удивляется, когда видит отблеск сияния звёзд. Замерев в трепете, он как никогда ощущает свою непригодность и скудость. И в то же время в полном хладнокровии он признаёт: даже если в следующую секунду она прогонит его прочь, он навек облагодетельствован тем, что видел, как она стоит у колыбели и поёт песню младенцу. В отличие от него, у неё ещё много сил и много радости, несмотря на его вину, она способна любить и ещё будет счастлива, поэтому он, сделав, что должно, сможет уйти, примирившись со своей участью вполне. 

Потом свершается чудо. Такое не померещится. 

Она не гонит его прочь. Она просит приблизиться. Она говорит, что простила, и ему безумно, до искр из глаз, хочется верить: да, простила, простила, простила! Что значит: высвободила его из-под камня. Позволила снова дышать. Разумеется, он не может и помыслить о том, чтобы воспользоваться этой свободой. Но железная хватка его беспощадной воли ослабевает. Должно быть, он счастлив. Это странное, редкое состояние всегда чревато необдуманными, ненадежными поступками. Когда она склоняет его голову к своим губам, он не в силах противиться. Когда он прижимает к себе ее давно и безнадежно желанное тело, он понимает, что коснулся большего — души. Тело он бы еще отпустил, как охотничий пес отпускает добычу, превозмогая инстинкт по приказу хозяина. Но душа, душа... Это она теперь владеет им, а не он — ею. 

В ту ночь их обоих настигает забытье, чтобы, очнувшись, они увидели, что теперь связаны ещё крепче, чем прежде. Впредь так будет каждый раз, и окажется, что связь эта бывает страшной, мучительной. Но пока приходит лишь ощущение чистейшей ясности. Он смотрит на женщину рядом с собой, видит её улыбку, обращённую к нему, и понимает: ему это нужно. Быть может, дело в том, что это вовсе не улыбка самолюбования, какие он лицезрел не раз, в ней нет и налёта хищничества, собственничества, лукавства или притворства, только радость — о том, что он с нею. Она не хочет уйти, она не считает это ошибкой. Это ведь так просто — чтобы был человек, который о тебе радуется, и в то же время сколько лет было недостижимо, запретно. А он больше не хочет себе в этом отказывать. В этом смысл, в этом правда. Вот теперь он с полной уверенностью может сказать, что всё ещё жив, и теперь он готов поверить, что не напрасно. Говорят, прикосновение к чистому дарует толику очищения. Так вот, он верит: припадая к этому источнику, он обретёт исцеление, — потому что она хочет исцелить его. 

Решимость тем твёрже, что находит её согласие. Теперь он удерживается от ошибки счесть её воодушевление за наивность и пыл юности. Они слишком многое пережили, чтобы сейчас снова недооценить твёрдость намерений и взаимную преданность. Для них теперь всё очевидно — с первого вздоха, который они сделали вместе. Зачем тянуть, объясняться, раздумывать, взвешивать, что-то просчитывать? Он готов взять на себя эту ответственность, если она доверяет ему — и то, что она действительно доверяет, убеждая его улыбкой радости, по сути ведь сверхъестественно. Она снова вручает ему себя — после того, как однажды он с ней обошёлся. В ней нет страха и предубеждения, она не напоминает ему о прошлом, что подтверждает: простила. Что ещё ему нужно, чтобы взлететь? 

В то утро ему, обрубленному, кажется, что и у него может выйти «по-человечески». Чудесное утро, проклятое утро, утро, в которое он не был на посту по банальнейшей из причин: проспал, а потом решил, что ну и пошло оно к чёрту. Хоть раз в жизни он может себе позволить послать к чёрту обязанности, хотя бы ради того, чтобы взять на себя новые обязательства касательно устройства жизни — своей и той, которую хотел бы назвать женой? 

Позволить-то он себе может, позволяй что угодно. А может ли он справиться с последствиями своей халатности? Сможет ли он простить себе… хоть когда-нибудь? 

Нет, он не считает себя Господом Богом. Он понимает, что даже будь он на посту, он бы не поспел вовремя, чтобы выручить своих товарищей. В одиночку он бы не справился, даже если бы он не покинул их накануне ночью, даже если бы под стать сторожевому псу плёлся за ними следом. За годы лишений, предательств и проигранных битв он привык трезво и даже цинично оценивать свои возможности. Нет, он бы не спас этих прекрасных, добрых и честных людей, мужа и жену, молодых и смелых, тех, кого он так ни разу и не назвал вслух друзьями, быть может, потому что в сердце почитал их за брата и сестру. Но пока их пытали, сосали их кровь, пока с женой творили зверства, а мужа заставляли смотреть, и в опустевшем доме их звал ребёнок, он… занимался тем, что потом сочтут за сносное алиби. И даже перекурил. 

"Мистер Скримджер... Как бы вы прокомментировали сложившуюся ситуацию? ... Но, прежде всего, примите поздравления с восстановлением в должности заместителя главы Мракоборческого отдела..."

Неужели это был он, когда в Рождественское утро думал о чём-то вроде достоинства человека, смотрел на себя как на личность, имеющую «право на счастье»? Будто он что-то из себя представляет, чего-то хочет и что-то может, желает, мечтает, стремится и способен достигнуть? Сколько поутру в нём было этого жалко раздутого, важного «я»!.. Что ж, жизнь недолго над ним издевалась, напомнила ему вывод, к которому привёл философов двадцатый век: мир лишён смысла; жизнью правит случай; человечество — это ошибка; Бог, раз бросив кости, умер.

"...Мистер Лонгботтом, конечно, не успел должным образом проявить себя на столь значительном посту... Печальная история... То есть, шокирующее происшествие!"

Происшествие... «Особо тяжкое преступление, совершённое группой неизвестных: похищение с нанесением физических повреждений крайней тяжести и покушение на убийство» приемлет для описания только язык канцелярских штампов. Это зверство — преступление — уничтожение человечности. Оно клеймит не только палачей, но и весь тот мир, в котором такое возможно. Иначе не скажешь, даже если далёк от религии: это напоминание о грехе, в котором повинен каждый. Такое зло, не суть важно, что случилось с твоими близкими, пятнает раз и навсегда всю твою жизнь, лишает права жить как прежде. Если такое происходит, значит, каждый вольно или невольно стал соучастником. Раз до такого дошло, значит, каждый в своё время не сделал какой-то малости, и, накопившись, эта тяжесть рухнула и придавила их всех, особой жертвой избрав молодых, сильных, красивых людей, мужа и жену, у которых годовалый ребёнок и жизнь, полная мечты. 

"... Положение миссис Лонгботтом в мужском коллективе всегда было двусмысленным..." 

Быть может, поэтому он не думает о своей боли как о чём-то «личном». Он вообще не привык рассуждать о том, что творится в его душе — для него это всегда были тёмные воды. Но, как ни крути, они подымаются чёрной стеной, обрушиваются и захлёстывают его с головой, а у него вместе с даром речи отнялась и воля, чтоб оставаться на плаву. 

Его пытается удержать та, которая оказывается в опасной близости. Ей тяжело, он надрывается, она тонет вместе с ним и даже быстрее. Она не готова видеть то, что с ним делается. А он привык быть неподотчётным никому хотя бы в своих мыслях и чувствах, выполняя добросовестно лишь то, что остаётся на виду. Да и разве когда-нибудь кому-то был важен он сам, чтобы задумываться о том, что он за человек, если снимет мундир? Он и сам не знал в полной мере. Он научился оставлять себя внутреннего за запертой дверью. Однако на этот раз он не уяснил, что взаперти оставляет ещё и ту, которой довелось узнать его настоящего. Обоим им на беду. 

Он начинает понимать, кто он такой, рядом с ней. Она вернее него знает, каким он должен быть. Она знает его лучшего. Или придумала себе такого… Но пока она рядом, он не может позволить себе перейти черту, которую она проводит в ожесточённом упрямстве. Пытается привязать его к себе и сама привязывается к нему, до боли, до пытки. Эта борьба кажется ей подвигом самоотверженности. Конечно же, «во имя любви». Это мучает его и злит. Он чувствует себя распятым между тем, каким он должен оставаться ради неё, и тем, во что он превращается под гнётом боли, ярости и обстоятельств. Единственное спасение от кошмаров, в которых он вновь и вновь оказывается на месте преступления (вновь и вновь слишком поздно), заключается в том, чтобы представлять в растерзанных телах не жертв, а палачей. Нельзя солгать, что это не приносит ему облегчения. Перенести этот образ из смутных снов в ясное сознание и назначить целью мешает одно: молящий, пристальный, осуждающий и горящий взгляд той, кто по какому-то ужасному недоразумению до сих пор засыпает и просыпается с ним в одной постели.

Иногда его злость берёт. Взять бы её под руку да подвести к самому краю, чтоб увидела, на что нарывается, о чем так легкомысленно рассуждает, считая себя голосом совести! Бросить бы в тот котел, в котором он заживо варится! Говорит, тоже сирот видела. Да только отмытых и причёсанных, с повязанным бантиком, приличествующих скорбной жалости, умильной ласке. Ей не доводилось находить этих сирот под обломками и разжимать их крохотные, цепкие пальцы с рук мёртвых матерей. 

Ей и не снилось… И не приснится. Слава Богу, не приснится! Хватит того, что у него веки обожжены изнутри: если б мог, спал бы, не закрывая глаз. Она сохранила тот мир, за который он роздал себя, значит, не всё было напрасно. Он давно уже живёт будто во сне, как бы по смерти, и ему важно знать, что там, снаружи, осталось то, из чего сотканы здоровые, живые люди: солнце и снег, слёзы и смех. Да, она запальчива и наивна, и гневная оторопь порой берет, и желание назвать всё «детским капризом», но кому, к черту, он лжёт? В её глазах — скопление звёзд. И слишком часто он видел, как меркнут такие. Страх вытравливает из сердца всё человеческое. Смерть — всадник на бледном коне. Кого не затопчет, у того навсегда сходит краска с лица. А у неё щёки, что спелые яблочки, когда улыбается — на них по ямочке. Целовать бы их. Целовать. 

Нет, никогда он не подведет ее под руку к краю. Пусть она презирает его и злится — к такому-то он привык, снесет. Восторженность и нежность на её лице быстро сменяются раздражением и озлоблением. Его это ничуть не удивляет. Больше сказать, к такому он и был готов. Не проходит и пары дней, а с её губ уже срываются дробью упрёки и нарочито злобные, жестокие слова. В остервенении она пытается задеть его, да поглубже, побольней. Он всё понимает. Уязвляет ли его такое положение дел? Он всего-то получил очередное доказательство тому, как глупо в его положении на что-то рассчитывать. Чего-то желать. Он проявил слабость — и это последствия беспощадные, разумеется, тем более что закономерные. Абсолютно предсказуемые. И роспись в приговоре суда ставит тот факт, что такой она стала, когда решила быть с ним. Это из-за его нетерпения, жадности, его похоти, слабости, непозволительной наивности, глупости, будто ему и вправду вновь двадцать пять и он смеет о чем-то мечтать. 

Она разочарована; в ней умирает вера в то лучшее, что она успела полюбить в нём. Но какой бес её попутал, чтоб вообще очаровываться? Зачем возложила на него все надежды? Знала бы она, что, с виду хрустальные, отлиты они из свинца. И какая сила заставила его вообразить, будто бы этот груз ему по плечу? Отчего не прижёг, не отсёк? В конце концов, разбил бы вдребезги, в таком он умел… 

Пусть лучше уйдет сейчас, так и не узнав, на что он способен. Пусть не прикоснётся к той тёмной бездне, которая раскрывается в его душе. Пусть не знает о том, что он уже позволил себе, оправдывая крайность за крайностью острейшей необходимостью. В конце концов, разве в том, чтобы перейти черту не ради себя, но ради цели, нет особого подвига самоотречения? Кто-то должен это сделать. Сделать чёрную, неблагодарную, опасную, вероятно, смертельную работу. Почему он должен ждать, пока это сделает кто-то другой, если он на это способен? И кем он себя возомнил, будто может заботиться о чистоте своих рук, когда с молодыми, смелыми... мужем и женой, названными братом и сестрой... сотворили зверство... когда их годовалый ребёнок остался сиротой!.. Разве это не долг — поступиться последним, чем он ещё мог бы гордиться, дорожить, ради одного: не оставить их неотплаченными? 

Другое дело, что оттуда, где его душа пробита навылет, тянется зов, как сквозняк: ведь тебе этого хочется. До пены с губ хочется спустить совесть с поводка. 

"Псы мирмидонские..." 

Гнев, боль и ярость застилают глаза. Нет сил сдерживаться. Однако стоит признать: он уже перешагнул черту, ещё когда позволил себе завладеть ею, чистой и душой, и телом. Да, в отличие от иных, в этот раз, с ней — именно завладеть, присвоить себе, распорядиться в угоду собственной страсти, а она поначалу была так безропотна... Потакая жажде человеческого тепла, он уже ступил на путь потворства своим желаниям, забыв о долге, устав ставить его превыше всего. Что удивляться, если вскоре, стоило судьбе вновь опрокинуть его на лопатки, желает он уже не честного, искреннего, но беспощадного, зверского? Раз позволив воле склониться под зовом страстей, он теперь несвободен делать то, что должно, — он делает то, что считает нужным, и всё чаще это переходит все границы дозволенного. Пока он ещё это оправдывает, пока ещё запирает псов на засов. Клянётся себе, что поступится последним, только если не найдет иного выхода, потому что знает: она не примет его руки, почерневшей от крови. Но разве у него есть выбор? О, как она мешает ему сделать то, что под силу лишь ему одному! Так пусть уходит, уходит! 

О, пусть придёт.

Он спрашивает себя, чего стоят эти пара ночей, которые он присвоил себе, если это ломает её? Чего стоят эти минуты покоя и радости, если им в противовес идут часы отчуждения, вины и сожалений? Чего стоит его слабость?

Всего. Всего. 

Он уже не в силах ее отпустить. Он хочет ее, он нуждается в ней, он не отпустит ее, пока она сама не решит иначе. Он больше не в силах отталкивать ее и думать о том, что правильно. Он урвал эту радость, уволок в свое логово и разорвал на куски.

Чего оно стоит? Всего. В её глазах он видит последствия своих ошибок. Там испуг. Боль. Потрясение. Скорбь. Сострадание. Растерянность. Упрямство. Обида. Гнев. Отторжение. Злоба. Ненависть. Страх. И если бы эти последствия касались лишь его одного, как он и привык. Но от него пострадала та, кто призвала его к жизни. Он её сломал. 

«Птицы твой труп и псы мирмидонские весь растерзают!»

Он догонял её, потому что боялся, вдруг она с собой что-то сделает. Она убегала от него, потому что боялась, как бы чего-то с нею не сделал он. Как они до такого дошли?.. И вот, как в насмешку, нога подвернулась, всего-то... Последние пару дней он едва держался на ногах. Ссоры и недомолвки, жестокие слова и убийственные обвинения измучили его похлеще темных проклятий. Они надорвали друг другу души, теперь дошло дело до тел. И если вспомнить, что он позволял себе по отношению к ней, с её стороны спустить на него псов будет самым милосердным поступком. 

«Он струсил!»

Время заканчивается, она приближается к нему в темноте по холодным ступеням, на которые пролилась его кровь. Рана раскрылась, паршивая рана, его предупреждали, как быстро всё может кончится. Тело немеет от слабости, его душит страх. Приблизится она — и придёт снова боль. Он не выдержит. 

«Поделом».

Мальчишка захлопнул книгу.

Аватар пользователяH.Charrington
H.Charrington 01.01.25, 13:01 • 6708 зн.

Эр_Джей [дублирую ответ на отзыв с ФБ]

Здравствуй, дорогая! Вот сама удивляюсь, насколько мне дороги главы, в которых Скримджер впускает нас в свою душу. Их всего две, поэтому хочется высказаться сполна. И реакция читателей оправдывает вложенные стар...