Тюльпаны там завянут без тебя.
Художник дорисует сам себя.
Тебя не замечает даже тень твоя.
Живет как будто для себя.
Закрой комнату. Закрой дверь.
Сними ботинки, и продолжай петь.
Закрой комнату. Закрой дверь.
Сними ботинки, и продолжай петь.
(Деменция - Убей меня, Эйс!)
Недавний вечер в действительности прошёл как никогда хорошо, превзойдя любые ожидания. С каждым годом когда-то напрочь разрушенная ложными решениями свыше и громкими доводами прессы репутация Дома Очага медленно, но верно росла, не сгибаясь стремилась ввысь, снова поднималась с затертых кровавых колен, и вот уже вчера кабаре было набито людьми далеко не низкого достатка точно под завязку. Атмосфера тогда царила почти что праздничная, всюду слышались голоса, счастливые и восхищенные, вилки и ножи звонко гремели о беленькие тарелки, пока воспитанники, все услужливо улыбающиеся, сновали туда-сюда в волнительной подготовке основного "блюда" — выступления, которое, как и должно было быть (другой исход был невозможен), прошло абсолютно гладко. Это был настоящий ажиотаж, невиданный Арлекино ранее: гости заполонили весьма просторный зал так сильно, что яблоку было негде упасть, и даже удивительно, как всем хватило места за столиками вокруг небольшой округлой сцены в этой тесноте, на которой "её" дети демонстрировали необыкновенные таланты, каждый раз заканчивающиеся аккуратным одинаковым поклоном, вслед которому вторили громкие овации. Женщина тоже хлопала им, и ей оставалось только догадываться, что могло вызвать такой неожиданный повальный интерес у посещающей публики. В голову приходило только одно невероятное, и тем не менее счастливое осознание: её труды наконец-то окупились, и теперь так будет всегда.
Но душу гложило. Гложило и терзало, к несчастью, отнюдь не осознанием волнительного успеха. После пения шансонетки, пусть хрипловатого и тихого, все остальное, даже детские выступления, на которые она потратила буквально всю себя, сделались ужасно посредственными и серыми, как бы не было ей совестно признавать это перед собой же. Арлекино ощущала себя предателем — всего лишь одни мысли, а не слова и, более того, действия, но уже они были изменой выточенным за множество лет работы трудам. Она уставилась в мелкую кофейную чашку, стоявшую тут же перед ней, не видя перед собой своего отражения в чернейшей поверхности недопитого пахучего напитка, перед тем как перевести взгляд на человека, который, как и Арлекино, несмотря на небывалый успех, выступлением совсем не был доволен.
Фремине всегда был строг к себе. С самого раннего детства в нем проглядывались задатки не только настоящего гения с умелыми руками, способного на то, чему взрослые мастера учатся годами, но и трепетного идеалиста, для которого каждая ошибка — непоправимый провал. Это касалось, вероятно, всего: и социальных взаимодействий, и обыкновенного быта, и обязанностей воспитанника. Во всем ему нужно было преуспеть, желательно с первой попытки, в самом незначительном из поручений необходимо было сделаться одной из механических кукол, чьи железные ножки ритмично маршируют вперёд, пока в спине под действием затертой пружины неспешно крутится ключик, а ручки хлопают стальными ладошками. У Фремине получалось — получалось перевоплотиться в механизм качественно и естественно, но ключик в спине вскоре останавливался, пружина угрожала вот-вот лопнуть, кукла замедляла шаги и заваливалась на бок, и он вляпывался в очередные ошибки, на которых он, по идее, должен был выучиться устранению своих оплошностей, а в итоге выучивался ненависти к себе и к своим трудам.
К несчастью, ошибки не обошли его и на вечере: на нём, как и всегда, лежала ответственность за музыкальную составляющую программы, и к этой своей обязанности он каждый раз подходил со всей ответственностью. В этот раз он был готов в полной мере, даже больше, чем обычно; знал все наизусть, и совершенно не волновался: слишком много прошло выступлений и репетиций для любого проявления волнения. За банкеткой ему чувствовался небывалый комфорт, дышалось легко, несмотря на обилие людей, и пальцы тоже дышали, требовали поскорее войти в белые клавиши сильно, но плавно, зазвучать в мощном мажоре, вызывая первую из волн восхищения — все было, пожалуй, слишком идеально ровно до момента, пока он не заметил, что забыл избавиться от неслабо отросших ногтей, врага любого клавишника. И вот тут-то у него на лбу пробился ледяной пот и почернело в глазах, а три серебристых педальки инструмента начали уплывать из-под ног. С центра сцены, пока занавес ещё не поднялся, ему подмигнул Лини, не упустивший тревоги на белом лице, которое стало еще бледнее обычного: "Все в порядке?" Вариантов не было, — не бежать же ему? — и Фремине едва заметно кивнул. Занавес обнажил освещенную сцену, пальцы погрузились в инструмент и тут же от непривычки препятствия-ногтей заскользили на клавишах, как на льду. Звук выдался квакающим, и страшнее всего даже не то, что это было не единственной его ошибкой, а то, что своей игрой он (как ему казалось) портил выступление другим. Десятки раз пальцы неровно соскакивали, пусть и неслышно для всех слушателей, но зато в первую очередь ужасающе заметно для исполнителя, терявшего контроль над своими зажатыми руками.
Поэтому сегодняшнее утро Дом встретил под бесконечный полет разнообразных гамм и "Ганонов" — ошибки надо исправлять. Фремине к этому моменту успел избавиться от ногтей, и на этот раз пальцы вновь могли без устали бегать по клавиатуре назад и вперед, нигде не спотыкаясь, хотя вчера ещё уходя за кулисы он с пустыми глазами и красным потным лицом был уверен, что больше не сможет от стыда заставить себя сесть за инструмент.
Все-таки, что-то было в его руках такое волшебное, что часто цепляло человека, к музыке равнодушного, и оставляло его в кабаре на подольше. Игра Фремине, хоть он этого не признавал никогда, действительно была хороша: сейчас Арлекино заслушивалась даже простыми упражнениями. Вне вечеров выступлений кабаре служило подобием ресторана, но сейчас было все еще слишком рано, чтобы кто-то решил его посетить, так что она сидела в зале одна. Женщина разбиралась в музыке похуже него, и от её внимания утекло большинство допущенных на вечере ошибок — все-таки, большая их часть не была столь критичной. Все его музыкальные оплошности на самом деле были сущей мелочью, так как он являлся по-настоящему ценным кадром в Доме, должно быть, чуть ли не "единственным в своем роде", в чем, на деле, и заключалась ключевая проблема. Замены такому дару нет и не будет, его совершеннолетие не за горами, и вот тут уже перед Арлекино вставал вопрос — не будет ли Фремине против остаться еще ненадолго, если по традиции он должен покинуть здание? Она призадумалась, сделала горький, но все равно не бодрящий глоток из чашки. Об этом стоит поговорить, пожалуй, когда он будет спокоен и расслаблен — подумала Арлекино, наблюдая за тем, как он снова и снова переигрывает один и тот же такт, который получался у него все хуже. Наверное, стоит его прервать, тем более что сейчас к мальчику имеется более неотложный вопрос: Фремине должен помочь с выбором нот.
Даже вероломно менять золотую черепицу Дома надо не на абы что. Фурина должна петь что-то стоящее её голоса, и он сможет помочь в выборе достойной композиции.
Поэтому сейчас чашка приземлились обратно на блюдце, а сама женщина направилась в сторону сцены. Будучи слишком сосредоточенным на игре, воспитанник не сразу заметил её: даже не добежав до тоники, пальцы споткнулись и замерли, стоило только тени нависнуть над белой клавиатурой. Он поднял голову и показал свое взволнованное лицо, от бледности которого веснушки казались ещё контрастнее. Руки, все еще замученные и зажатые с вчера, спустились на колени, пальцы сжались.
— Здравствуйте, Отец.
— Здравствуй, Фремине. Как вижу, ты опять вернулся к упражнениям? Долго же ты к ним не приступал в последнее время.
Он судорожно выдохнул, ощущая в словах малозаметный, но колкий упрек.
— После того, как я показал себя на публике, и как ужасно все вышло... После этого я просто обязан вернуться к ним.
— Это правильно: упражнения никогда не будут лишними. Ошибки были, но вечер не испорчен. Скажу тебе, всё было не настолько фатально, — в ответ на её слова он слегка нахмурился, злясь главным образом на себя, проклиная свои руки. Не верит. — Но как бы то ни было, сейчас я тут не ради пустых разговоров. У меня есть к тебе конкретный вопрос...
Фремине напрягся.
— Вы про инцидент с Паровой птицей? — он перебил её, а затем сразу же сжал зубы и нервно сглотнул. Конечно же, Отец не может не помнить, и такую провинность он бы точно ему не простил просто так. Фремине очень много ошибается в последнее время, но эта ошибка была, похоже, самой тяжкой чуть ли не за все долгое времяпрепровождение в заведении. В его картине мира большое количество ошибок приравнивает его к мусору — а Дом Очага издавна принято содержать в чистоте.
— Что? Нет, — почти что удивлённо ответила Арлекино, только вспомнив про казусное событие. Журналистка, фотоаппарат, пленка. И потом шансонетка... Она кашлянула. Не теряя сосредоточения, женщина отогнала мелькнувшую мысль о навязчивом образе как можно дальше. Да, точно, тогда она обещала провести с ним поучительную беседу по этому случаю, однако нравоучения в данный момент кажутся чрезмерно лишними и давяще-душными, несмотря на то что воспитанник заслужил, чтобы ему в очередной раз преподнесли урок. Но раз уж так сложилось, что мальчик сам знает и главное помнит свой грех, огромной необходимости в этом нет абсолютно, — речь не об этом. У меня к тебе есть просьба, с которой только ты способен мне помочь.
Голубые глаза раскрылись тревожно, он на секунду потерялся, не понимая, чем обусловлена милость Отца.
— Слушаю, — отойдя от сомнения сразу выпалил мальчик, сейчас готовый, видимо, на что угодно.
— Мне нужны новые ноты. Пожалуй, что-нибудь такое, что не используется пока на вечерах, чтобы пока не портить нынешнюю программу. Я думала, у тебя что-нибудь найдётся.
— Вы собираетесь пересмотреть её? Ну, программу, — он хрустнул сцепленными пальцами, ощущая себя дискомфортно под пронизывающим внимательным взглядом сверху вниз.
— Можно и так выразиться, — уклончиво ответила Арлекино, пока её воспитанник с великой трепетностью закрывал тяжеловатую лакированную крышку и поднимался со стеганого сидения.
Надо заставить себя думать, что Фурина нужна Дому Очага. Великий талант, смазливое испуганное лицо, очаровательнейший тембр, — разве этот голос и эта оболочка не помогут кабаре ещё сильнее укрепить позиции? И людей будет ещё больше, и вечера будут чаще, и Арлекино наконец сможет отмыть от заклеенных рулонами её стараний старую запекшуюся детскую кровь новообретенным дарованием. Дом-Дом-Дом. Дом. Это все ради Дома — она будет вынуждать себя думать в таком направлении, а иначе это будет мерзким предательством прежних стремлений. Как же неправильно будет обменивать их на "новое" калеченное тело — даже не на человека. У прозрачной полумертвой души абсолютно прозрачное и стертое до безобразия фарфоровое тело, не отбрасывающее тени, прямо как у тех полых фигурок из старых витрин, которые кажутся при детальном просмотре уродливыми до смеха, но от ненаполненности внутреннего существа заставляют купить одну из них на все то, что есть в кармане, поставить дома на единственную деревянную полку и рассматривать первую подобную покупку. Она не сможет нормально заговорить и действовать, потому что отныне все её скрипучие шарниры некачественно заточены только на отработку желаний ночных клиентов. Она не мертва пока что, но вмерзла насмерть в свою ледяную ловушку, с каждым днем все более уязвимая, но даже так совсем не нужная.
Как же это будет неправильно.
Столько же неправильно, сколько желанно.
— Вот, — тыкнули ей в руки стопкой старенькой бумаги, где-то желтой, где-то мятой. Пока Арлекино была потеряна в своём же сознании и мыслях, Фремине уже привёл её в свою комнату, где, собственно, и хранились неиспользуемые ноты, — все что есть.
Комната, несмотря на типичный подростковый беспорядок, в частности на койке веснушчатого мальчика, выглядела хорошо, ровно как и все такие комнаты в Доме Очага. С краю от стен стояли две конструкции двухэтажный кроватей с аккуратными широкими лесенками, посередине был письменный покоцанный стол, над ним же было выходившее во двор, где уже пели очнувшиеся после зимы птички, окно, прикрытое голубоватым тюлем, который охотно пропускал лучи света и позволял им освещать местный бардак. Не столько страшный, но выбивающийся из картины идеального в каждой щели заведения, и по-своему в каком-то роде очаровательный: у Дома есть дети, а следовательно есть душа.
Шелест нотной бумаги сошёлся в дуэте с однотипной и далёкой птичьей трелью.
— Что это такое? — Арлекино уже перебрала всю испещрённую карандашными заметками и линиями длинных вертикальных станов бумагу, остановившись на нескольких крайне мятых листах, которых она до этого не видела. Фремине приблизился, и забрал обратно протянутую ему композицию.
Соединенные фигурной скобкой четыре строчки, несколько линий голосов и сложное высокое сопрано. Порванные кое-где края, но все без единой заметки.
— Ламенто, кажется, — ответил ей мальчик, едва сумев разобрать размытую временем надпись, словно бы он сам только-только вспомнил, что такое, оказывается, хранилось у него вместе с остальными вещами. Он почесал затылок, свёл светлые брови. — Оно никогда не исполнялось в Доме, по крайней мере я ни разу его не слышал. Оно не нравилось предыдущему владельцу, слишком оно было для него тоскливым и скучным, и слишком долгим для изучения детьми, которых там никто ничему и не учил.
Листы вернулись в руки Арлекино, и она уже поподробнее пробежалась взглядом по прямоугольным тактам. Прошлый владелец любил глупенькие весёлые марши, которые исполняли гостям, первым встречным и ненадежным слушателям, предоставленные себе дети с натянутыми вымученными улыбками, а эта лирическая пьеса была полной противоположностью и по характеру знаков, и по содержанию текста, чудом не затертого в отличие от названия. После оглашенной Фремине информации и тщательного анализа композиции сомнений не оставалось — вот он, подходящий вариант, глухо шуршит у неё под пальцами.
— Я посмотрю на него подробнее, пожалуй, — и прежде чем мальчик успел спросить, почему бы ей не просмотреть сразу всю стопку, перебила его формирующуюся в голове мысль чётким "приказом", — а пока, знаешь ли, тебе не мешало бы тут прибраться.
Женщина вышла и прикрыла дверь за собой, за которой тотчас же послышался досадный вздох, вслед чему донеслись приглушенные звуки вынужденной уборки. Ламенто до сих пор покоилось в её руках. Она еще раз тщательно изучила его текст, прежде чем согнуть его дважды, пройтись ногтями по линиям сгиба и упрятать в тесный карман брюк, волнительно вздохнув. Чуть не забылось — тёплая одежда. Благо, Арлекино уже успела перебрать то, что воспитанниками не использовать, и отобрать из этого месива что-то сравнительно приличное — хотя Фурине в её ситуации подошли бы любые обноски.
Она согреется, и это будет что-то смертельно красивое.
Выдержать бы, да не вцепиться в горло.
***
Путь до публичного дома не ощутился ни разу, пейзаж на небе и под ногами не сумел привлечь внимания, и от нездорового, почти что животного трепетания, Арлекино не заметила, как слились воедино низкие ступени от порога её кабаре с неказистыми ступеньками из осыпающегося кирпича, ведущими к двери борделя: настолько быстро она туда добралась. Большое избитое ветром "ПРОДАНО" все ещё болталось на двери, с божьей помощью держась только на одном чудом клейком уголке листа бумаги. Кажется, пройдёт ещё хоть четверть века, ничего внутри не изменится — останется и убивающий глаза тусклый свет, и пьяные выкрики и почти лишившиеся цвета фишки во власти помешанных нечистых на руку игроков продолжат кататься между жилистыми волосатыми пальцами, перед тем нечаянно выскочить из потной хватки на стол и звонко стукнуть. От беззвучного стука голова новоприбывшей изнутри изорвется как от контузии, как будто это была не безобидная игривая фишка, а ехидная лимонка, зашипевшая прямиком под ногами.
Мятенький колокольчик у входа, признак бедности и дешевизны подобных забытых мест, противно звякает, стоит ей только коснуться двери и переступить порог. На неё оборачивается где-то с десяток серых глаз.
Женщина ещё не стала настолько постоянным гостем, чтобы на её вытянутую строгую фигуру, одну-единственную такую в этом месте, не оборачивались. Никто не разглядывал ее, когда она беседовала тут с Панталоне, потому что Панталоне одним своим прохладным видом вызывал тошнотное отторжение у целевой аудитории дешёвого публичного дома, как и у любого из его не менее рвотовызывающих "друзей", которые у него почему-то еще имелись. Зато её начинали жрать глазами, а особо решительные начинали ее зазывать, когда она обосабливалась и находилась тут одна — но Арлекино этого в упор не видела ни вчера, ни сегодня, глядя только испепеляюще прямо: в сторону, где покоятся беспокойные слои неказистой кисейной ткани.
Ориентироваться по путям коридорного муравейника к третьему по счету визиту уже удавалось успешно, они запомнились достаточно скоро — либо это ноги помнили их вместо неё, потому что способность сознательно по-человечески мыслить ослабевала и улетучивалась тем больше, чем меньше она выгоняла из головы образы невесомого фарфора. Как и в первый раз, как в кафе-шантане, все неважное уходило не то что на второй план — все неважное исчезало совсем, безвозвратно терялось, с этих пор существовало только наитие, которое было её точным навигатором прямо к той комнате. Не просто к комнате: к настоящей музыкальной шкатулке, к которой она, как искушенный покупатель, приглядывается уже столько времени, явно понимая, что товар, несмотря на запущенность, упускать нельзя. И вот больше никто ни из-за столов, ни из-за барных стоек её не кличет, ведь женщина может слышать только неожиданный скрип той самой двери в нескольких метрах от себя.
Из двери вылез силуэт. Очень маленький, и при этом очень большой — в полутьме бешеное воображение дорисовывает дополнительные слои родившемуся из ниоткуда объекту, вместо конечностей видятся заграбастые клешни, и он чудится паникующему мозгу во много раз опаснее, чем есть на деле. Объект, неуклюжий и громоздкий, двинулся на неё, излучая крепкое зловоние навсегда впитавшегося под соленую головогрудь перегара. Точнее, только показалось, что он, вне утраченного человеческого сознания, на неё двинулся — кое-как, при всей узости пространства, раздутый силуэт сумел сжаться в раковину и обойти Арлекино, все равно задевая её сбоку широким карапаксом. Судя по его реакции — жёлтая засмоленная шея повернулась, водянистые глазки уставились в темноту и сразу после этого скрылись где-то в моллюсковых стебельках — он даже её не заметил, и двинулся переваливающейся походкой дальше, унося с собой щипающий запах спирта и то и дело натыкаясь на стены. Кажется, это именно из-за него сейчас дверь раскрыта нараспашку. Арлекино заходит туда без лишних раздумий.
— Сюда пока нельзя! — И так небольшая фарфоровая статуэтка вся съежилась и вся сжалась, завидев кого-то сейчас очень-очень лишнего в дверном проёме, кто с этого ракурса имеет неприличную возможность её рассмотреть в каждой грязной детали. Она смотрит рассеянно, и потом быстро виновато опускает голову, когда становится ясно, то в двери стоит уже далеко не незнакомец.
Фурина жалкая — так скажет любой, кого сейчас поставить в дверях и указать пальцем на стеклянные дрожащие отходы. Во всей нездоровой белизне безжизненного лица, в приобретённой, но пока не критичной худобе, в вытянутой со дна изнасилованной души наружу вульгарности в очередном слишком для неё большом новом наряде — в каждой из деталей она абсолютно убога настолько, что это кажется неестественным, и закономерно отпугивает своей зловещестью. Вопрос о том, почему у неё так мало клиентов, пропадает, и возникает совсем противоположный — а почему они все ещё у неё есть? Этот вопрос тоже пропадает сразу же, как Арлекино подходит к ней ближе, и видит даже при слабом свете свечи новые гематомы, красные следы, и влагу в области нижней обнажённой части, на ткани и на теле. Это потому что её легко взять.
Фурина, как и все остальные, кто на нее посмотрит, тоже назовёт себя до невозможности ничтожной и слабой. Заломанные за спину руки, насильно раздвинутые до ссадины морщинистыми пальцами-обрубками полуплоские ягодицы, выгнутая с треском спина — это далеко не первое в её жизни неоплаченное надругательство, которое начиналось точно также, как и многие другие до этого, и которого можно было бы запросто избежать, позови она кого-нибудь на помощь вместо того, чтобы бездвижно лежать и неслышно хныкать. Всего того, что с ней происходило и будет продолжать происходить можно было бы избежать, и всё, что происходит с ней сейчас, тоже могло бы обойти её стороной, если бы она сознательно не выбрала когда-то эту дорожку, просто потому что так на тот момент было легче и проще, и потому что это казалось вытянутым из шоколадной плитки заветным золотым билетом — а оказалось жёлтым, который она все равно слепо приняла и прижала радостно к груди, не думая о том, куда он ее приведёт. Так что все, что с ней делали, она принимала почти без отговорок, как единственное в заслуженное в недлинном убожественном существовании.
Наверное, Фурина могла бы вытерпеть все. Никак не решаясь поднять тусклых хрусталиков на гостью, шансонетка продолжала таращиться на свою все еще влажную и липкую кожу. Любые новые лишения, любые новые невзгоды — примерно такого она ожидала от Арлекино, когда впервые её увидела, все равно бросившись ей на шею в поисках утешения у первой встречной. От неизвестной Фурина очень желала чего-то хорошего, но все равно ожидала чего угодно, что её добьет, потому что другого отношения к ней быть не может — и уж точно шансонетка никак не ждала, что её голые плечи сегодня покроют чем-то приятно тяжёлым и мягким по текстуре. Она приподняла голову, лоб тут же упёрся в плечо той, кто укрыла её, и Фурина замерла, явно ощущая сильнейший контраст между долгожданным спокойным теплом и межбедренной слякотью.
И теперь, во всей теплоте, уже хотелось по-настоящему переродиться чем-то новым и чистым, больше никогда не вспоминая свою грязь. Больше не нужно душить себя пуповиной, теперь требуется вылезти на свет чем-то новым и очищенным, упасть на чужие холодные руки, заслужив этого, забыв все грехи прошлой бесславной жизни. И даже если ей устроят якобы внезапную детскую смерть, вогнав в её мягкий черепок швейную иголку, позволив пожить чистой всего несколько секунд, ей их хватит с избытком. Иголка была неизбежна — слишком сильно разило от спасительницы какой-то тревожной угрозой, которая чем дольше будет откладываться, тем страшнее сбудется.
Арлекино хорошо видит, как шансонетка вроде и понимает, что уже пора бы ей и отпрянуть, но та все не решается поднять головы, словно напитываясь мимолетным теплом про запас, чтобы растянуть его ещё на несколько лет благовольной каторги. Кукольные тонкие пальчики сжимают её предплечья достаточно сильно для их внешнего вида, сама она дрожит, и кажется сейчас вот-вот отстранится, но потом, когда лоб отрывается от надплечья, потому что это уже переходит границы заслуженного, она снова льнет к ней, видимо, в страхе расстаться с тревожным теплом. Тяжелое молчание прерывается сдавленным вдохом, за которым следует не менее сдавленная речь.
— …Я могу вам спеть снова, если хотите, — говорят Арлекино зажеванным в ткань пиджака голосом. Наконец, Фурина отлепляет свое тело от женщины. Смотреть в лицо все еще не решается, сосредоточив взгляд где-то сначала в области её шеи, а потом, опустив глаза ближе к верхней части ног, и вовсе решается глядеть в сторону. Вид высохшего эякулята на беленьких бёдрах сейчас почему-то был особенно невыносим, — или я могу сделать ещё что-нибудь. Что попросите.
— Я буду рада, если ты снова мне споёшь, — как издалека услышалось Фурине. Руки женщины лежали на её пальцах, аккуратных, но искусанных. Не грели, но все-таки, лежали, притом лежали осторожно, не сжимая, как будто бы Арлекино и не хотела в моменте впиться стервятником в мясо и разодрать их в лоскуты, — продолжай мне петь.
Небывалый контроль над собой.
— Ты же распелась, как я тебя и просила? — спрашивает Арлекино даже ласково, и получает на вопрос быстрый кивок, — значит, ты справишься и с этим, я точно знаю. На, возьми, посмотри на это.
Из брюк когтистыми пальцами выуживается сложенный прямоугольничек нот, на который шансонетка по неизвестной причине смотрит стеклянными глазками так пристально, что женщине самой становится некомфортно. Переданная бумага расправляется, разглаживается подушечками пальчиков, и лицо Фурины разом приобретает совсем уж непонятную и странную эмоцию, значение которой понять невозможно. Ей как будто показали то самое зеркало, которое она хранила как зеницу ока, но в стеклышке вместо впалых щек отражался розоватый детский румянец, ею утерянный в бесконечной спирали разврата. Её дразнят её же беспечным отражением: вот она, ты, но только совсем счастливая, до того как наступила каблучком на горло своего внутреннего ребёнка и пустила девственную кровь.
— Я это пела. Когда-то давно, кажется...
— И тебе не составит труда спеть это снова?
Шансонетка замирает, а затем вертит головой отрицательно. Не составит — насколько позволяет вспомнить воспаленное сознание, это последнее, что ей пришлось исполнять перед тем, как поменять родительский дом на позорное бродяжничество. Не составит, ведь это ламенто вставало в её тогда ещё звонкий голосок идеально — а что же будет сейчас, когда голос, как натянутая между далекими столбами струна, просел? В руках сами собой мнутся тонкие краешки чувственного мадригала.
— Я спою.
А вот теперь уже ничего нельзя было сделать с неминуемым. Неминуемое на то так и называется, что его особо-то и не поменяешь, особенно когда ты, несмотря на все кровью и потом заработанные социальный статус и место среди кого-то, кто не считается отбросами, всего лишь человек. И Фурина тоже всего лишь человек, а может, даже меньше, чем всякое человеческое существо — тогда почему так страшно заглядывать в застывшие стеклянные глаза? Она меньше, она слабее, тщедушнее, она загнана в угол самой собой и ничего не сможет сделать. Почему внутри Арлекино, помимо очевидной жалости и все еще неясной жажды добычи, трепещет чувство страха, когда шансонетка отползает, чтобы начать петь? Она пока не встала — можно быстро встать самой и уйти. Она пока не раскрыла рот в пении — можно сбить её звонкой пощечиной и сбежать. С губ ещё не сорвалось не звука — ещё не поздно разбить об изголовье кровати кукольную пустую голову. Но когда Фурина отчего-то решается посмотреть на ту, которую она считает спасительницей, становится очень-очень очевидно, что ничего нельзя сделать с момента, как её голос, словно смертельная язва, поразил женщину прямо на улице, перебивая тонкой настойчивостью шумные метели.
Amor…!
Amor,
dov'è la fé
che ‘l traditor,
che ‘l traditor giurò?
Намного, намного звонче, чем в прошлый раз, даже яснее, чем в кафе-шантане, где для выступления были созданы какие-никакие условия. И текст, главное, тоже с ней сильно резонирует. От имени нимфы исполняется её сопрано — Фурина точно такая же брошенная miserella, как и лирическая героиня пьесы. Брошенная не неким Амуром, но отвергнутая из-за небольшой ошибки — разница невелика. Страдающая, уставшая. Стремящаяся к бурным ручьям и широким озерам, но иссохшая, не сумев добраться и до лужи.
Fa' che ritorni il mio
amor com'ei pur fu,
o tu m'ancidi, ch'io
non mi tormenti più.
Это не пение. Это мольба.
В этот раз она завершает, не споткнувшись. Её дыхание ровно, и лицо тоже приобретает вид в разы спокойнее, словно бы в обратной метаморфозе от куклы к человеку. Но стоит только фермате-паузе завершиться, на Арлекино снова смотрят туманными хрусталиками. Женщина отсчитывает купюры, не в силах даже похлопать божественному перфомансу.
— Заберите, это ваше, — перебивает рваный поток мыслей Фурина, которая, похоже, собирается стащить с себя теплую одежду. Её останавливают, когда она только успевает взяться за края. Арлекино поправляет воротник, возвращает ткань на место, а её пальцы касаются нетипично тёплой для фарфоровой статуэтки шеи. Она слабо вздрагивает.
Жива.
— Тебе это сейчас нужнее. Скоро увидимся.