Книга 2. Рана. III

Мы сдали полулекарский экзамен. Начались занятия в клиниках. Третий курс был знаменателен тем, что теоретические предметы отошли на второй план, отвлечённая и словно пространная наука наконец уступила место венцу творения – человеку. Мы изучали не картинки в учебниках и не препараты в смотровых кабинетах, а настоящих больных, содержащихся здесь же, в клиниках при университете. 

Мы ходили смотреть различных больных, больных тяжело и очень плохо, от столбнячных до искалеченных. Костя хмуро натягивал пониже на уши докторский колпак и пожирал глазами открывающиеся перед нами неведомые чудеса. 

Как благодарил я себя за то, что на ранних курсах тщательно учился, не щадя себя. Сейчас вся та теория, которую профессора закладывали в меня, начинала подсвечивать мне места, которые могли бы показаться мне тёмными и неясными, если бы я был менее прилежен. Мозг мой работал усердно, как локомотив, мчащийся на всех парах по проторенной ранее многими умами дороге, – я блестяще строил прогнозы и выводы из набора, казалось бы, самых странных симптомов.

Но, словом, скажите пожалуйста! И как трудно это было! Ведь как в самом деле хрупок человек! Как нестройно его здоровье, как неясно и туманно его будущее. Ах, небольшая царапина может привести к гнилокровию, столбняку или роже, лёгкая простуда, которую подхватываешь на прогулке под холодным ветерком – к чахотке. И всё это представало перед нами в самых разных видах, и во всём этом мы должны были уметь разобраться и найти ниточку, приведущую нас к верному диагнозу.

Недели через три после начала занятий нас повели смотреть вскрытие. Профессор патологической анатомии и его ассистент-прозектор ловко сделали всю работу. Патолог провёл плавный надрез от подбородка до лонного сращения, вскрыл брюшную полость и принялся копаться в кишках своими изящными пальцами, затянутыми в белые перчатки. Мы, студенты, теснились на скамьях, которые амфитеатром окружали секционный стол, и вытягивали шеи, чтобы получше рассмотреть происходящее.

Я жадно следил за каждым движением патолога, за каждой липкой петлёю кишечника, которую тот приподнимал из брюшины, и громко, чтобы слышал каждый, рассуждал о предполагаемой причине смерти больного. 

По рядам нам пустили на тарелке кусочек кишки с ранкою, от которой больной и лёг перед нами на сверкающий серебристый стол. Отчего-то этот кусочек когда-то живого человека призвёл на меня громадное впечатление. Я встретил взгляд Кости, который в упор смотрел на меня, и лёгким кивком головы указал ему на тарелку, которая, между тем, уже плыла дальше. Костя усмехнулся мне. Студенты рассматривали кусочек кишки как нечто невероятное.

И это было невероятное! Благодаря этому кусочку врач может поставить диагноз, рассказать о своих сомнениях, пусть и запоздалых, ведь с секционного стола больным не было хода. И таких людей, попавших к нам на стол, было множество. Самые разные болезни представали перед нами, от перитонита, который я, кажется успел выучить уже наизусть, до чудовищных опухолей на почках. Сколько всего я наблюдал, сколько всего заучивал и укладывал в голову! 

И я мог, наконец, с полною уверенностью сказать, что передо мною начали вырисовываться контуры моей любимой науки! Она была двоелика: та, красивая, лоснящаяся и красивая медицина, которой принято хвалиться, и та, беспомощная, слабая, которая не может помочь человеку в его беде. Мы с Костей много говорили на этот счёт, формируя две точки зрения, каждый оставались при своей, но в целом – приходили к одному и тому же.

Медицина – наука, построенная на ошибках. Любой опыт, полученный врачом, бесценен, потому как на нём дальше и будут выстраивать правильные методы, учитывая прошлые ошибки.

Кончилось то время, когда мы с Костей безвылазно сидели в библиотеке над книгами. Все наши дни были быстры и стремительны, новые знания сыпались нам на голову. Мы метались из кабинета в кабинет, с лекции на лекцию, туда-сюда, в бешеном темпе, словно стараясь обогнать само время. Головы у нас были забиты различными paralysis’ами, резекциями, лишаями, повязками и их накладыванием, латынью и ещё много чем!

Парализиса, этого жуткого демона, я боялся как огня! И молился про себя, чтобы мне никогда в моей будущей практике не попалась эта коварная болезнь! А как с нею разбираться?! Что же делать? Ах, объясните мне, покажите и направьте! Утихомирьте страх моей души!

Ах, не уследить за стремительным мозгом! В этой канители нам не было времени думать о чём-то, кроме учения, и потому наши с Костей разговоры практически сводились к скупым фразам, которые не несли ни капли чувства.

Бывали времена: он садился напротив меня, когда мы приходили поздно вечером в свою каморку, изнурённые и измотанные, и просто смотрел. Я не знаю, о чём он думал, чего он хотел, но его взгляд мне не нравился. Что-то было в нём тёмное, пугающее меня, что-то, от чего бы я не смог оторваться, если бы позволил себе минутную слабость любви.

Я признался себе, что в моём сердце теперь уже однозначно поселилось два рода этого чувства. Это пугало меня, потому как я боялся, что это всплывёт наружу – это не могло не всплыть! Невыносимо, как он смотрел на меня временами, мне делалось страшно. Страшно горячо и терпко, как ещё описать трепыхавшееся у меня внутри?!

С тяжёлым и мрачным чувством я смотрел на Костю, который тянулся ко мне и шептал мне в лицо невозможным голосом: «Миша». И так я был слаб для этого простого словечка, что всё во мне уступало ему. Очень-очень редко Костя позволял себе вольность поцелуя, всё чаще он просто садился рядом, едва касаясь своим коленом моего, или в приступе нежности утыкался лбом мне в плечо. Так и сидели мы, привалившись друг к другу, обмирая от трепетности нашего целомудренного прикосновения.

Ох, но его поцелуи! Что они творили! Мои верности и любови отступали вдаль, я сначала стыдливо, а со временем всё смелее, подавался к нему тоже, встречаясь с его ненасытными губами.

А как моё тело отзывалось на его действия, и сказать нельзя! Не было во мне раньше такого огня, который зажигал во мне Костя, и тушить его было очень сложно и стыдно.

Он обстоятельно целовал меня, взяв моё лицо в ладони, в то время как я исступлённо хватался за его запястья. В один из наших греховных вечеров он вдруг отстранился, загнанно дыша, и сказал мне странные слова:

– Я люблю тебя отсюда…

– Откуда? – спросил я, не совсем понимая смысл его речей. Меня волновало только то, что его губы были непозволительно далеко от моих. 

– Отсюда, – повторил Костя, прижимая ладонь к сердцу, и снова приник ко мне. Меня пробило дрожью, и эти слова мигом вылетели из моей головы. 

О, как он мучил меня!

И Камалия ведь не догадывалась ни об чём! Я по-прежнему был к ней самым нежным мужем, как и положено недавно женившемуся молодому человеку, который души не чает в своей избраннице. У нас было всё то же, право слово, было! Но только омрачалось это моею неспособностью сделать выбор и не мучить никого из нас. 

Я был трусом. Я знал, кого выберет моё сердце, но я в глубине души противился этому и отчаянно боролся с ним за нормальную, признаваемую в обществе жизнь. Отрицание ходило за мною по пятам, подобное тому флёру ужаса, который порою накрывал меня в анатомическом театре во время наблюдения за операцией.

Даже не ужаса – а тупого непонимания. Как и откуда выводит профессор свой диагноз, как осторожно оперирует добытыми у пациента, пока ещё живого, взятого из клиники, данными. И всё так ладно вытекало одно из другого, что я дивился этому, словно это было колдовством.

К матери я более не ездил, лишь получал от неё письма и писал ей свои. В учении и подработке не было времени на передышку. Летел третий курс, и я летел вместе с ним, полный решимости успеть охватить всё. «Приду домой, обдумаю всё и приведу в порядок, что-то даже переправлю», – думал я после очередного беготного дня и, конечно же, не находил в себе на это сил.

Особенное впечатление на меня произвёл атлас патологий, который мне посчастливилось однажды пролистать. Это случилось после того, как нас первый раз привели смотреть роды. Они были «малоинтересные, лёгкие и вовсе не представляющие для вас, господа студенты, практической пользы». На бедную роженицу я старался не смотреть, так неловко мне было. Были среди нас ещё такие же, не могущие наблюдать за чужим страданием и смущённые наготой. А врач не должен стыдиться наготы, ведь ничего естественнее её не существует! Помню, как поймал взгляд однокурсника – тот, пунцовый от смущению, злобно глянул на меня и отвернулся, и я неосознанно повторил его движение.

Костя сидел сбоку от меня и внимательно следил за каждым движением ассистента, который ворковал над раскинувшейся бедною женщиною. Он буквально не отрывал взгляду. Когда всё было кончено, и студенты повалили к выходу, я немного задержался, наблюдая, как закровавленную роженицу увозят вместе с младенцем, и что-то шевелилось у меня внутри.

И тут-то я вспомнил слова профессора Смольного, того самого, который вёл у нас на курсах ранее анатомию. Надо меньше жалеть и проникаться чужою бедою, чтобы она не смогла повлиять на врача душевно. Я не мог понять и приложить на себя мук роженицы, зато я прекрасно понимал, что происходит с её организмом, какие муки он претерпевает, чтобы смочь явить на свет новую жизнь, слабенькую и немощную, могущую погибнуть через пару дней от неизвестной бактерии.

Отношение моё к роженицам было настороженным: неужто женщина идёт на это, не зная, какие муки ей предстоят, какое напряжение её ждёт? Неужто не знает? И не знает, что смерть всегда стоит за плечом врача, проводящего её операцию. Смерть всегда ходит за человеком по пятам, от неё не спрятаться, но женщина подвержена её особому расположению в силу того, что ей дан великий дар воспроизведения жизни!

О как я боялся и уважал женщин!

И вот мне в руки попал он – атлас патологий. Я плохо спал в ночь после, снилось мне что-то неясное, и наутро в голове восставали картинки – младенцы, сросшиеся головами, туловищами, конечностями; сморщенные, с синюшною кожей, изуродованные при рождении. Раскинувшиеся в разрезе женские органы, осложнения, акушерские щипцы, приёмы и повороты. Это оставило на мне великий отпечаток.

Ах, как хорошо, что сейчас была мала вероятность роженице умереть от родильной горячки! Медицина торжествовала и я вместе с нею. 

Близился конец третьего курса, погода хорошела, и мы с Костей старались, по возможности, когда не брали подработку, как можно больше времени проводить вне стен университета и нашей комнаты. И на то была своя причина. Мы постоянно присутствовали на вскрытиях, наблюдали за работою профессоров-патологов, и только – нас бы не допустили до чего-то большего. И потому нам требовалось несколько проветриться, запах мог приставать, а он был не самый приятный.

Вот в это время я и вспомнил про свои мысли в толпе Толкучего рынка. В морге, на вскрытии пахло вовсе не так, как там. Я этот запах и описать не смогу! К нему привык я не сразу; первый раз, когда из вскрытой профессором на вид опухоли хлынул гной, мой желудок сжался и скрутился, я едва не вывернулся наизнанку, не понимаю уж, какою силою я стерпел. Но это было нечто отличное от того, что я по глупости представлял. 

И такие дни бывали у нас, бешеные и сложные. При этом дикий калейдоскоп наших дней разбавлялся ещё и кураторством.

В обязанности студента-куратора входили некоторые простые вещи, как то: обследовать предоставленного ему больного, выявить его болезнь и следить за её течением. Потом куратор должен был высказать свой диагноз и историю болезни перед группою и профессором, сопровождая всё своим рассказом о том, как и что он исследовал, что нашёл и какие выводы сделал. 

На этом мы и учились – профессор правил наши ошибки и направлял, но иногда не получалось даже и этого. Если сначала по учебнику я справлялся блестяще, то столкнувшись с реальными больными понял, что далеко не всегда удаётся составить цельную картину из того, что ты собираешь.

Не все из нас и не всегда идеально справлялись, случаи были различны и оттого непредсказуемы в своей сложности. 


***


На свете было не так много вещей, из-за которых я по-настоящему переживал. Я переживал из-за приближающихся экзаменов, но только потому, что они были частью моего быта и это надо было пережить. Немало волнений мне доставляла Камалия, моя прекрасная Камалия, моя муза и нежность. Не мог я спокойно смотреть на неё теперь, зная, что она меня любит, а я её люблю тоже, но делю это в половину.

При наших различных разговорах она то и дело с бóльшим, чем раньше, упорством вглядывалась в меня, иногда замолкала посреди фразы или делала странное задумчивое лицо. Я не понимал природы её такого поведению. Неужто я давал ей повод в чём-то меня подозревать?

Ах, да, тысячу раз да, повод был, притом внутренний, но всё было в наивысшей степени чинно и прилично внешне. Отчего она могла задумываться? Над чем? Неужто я или Костя достаточно очевидны в своём поведении? В такие моменты её задумчивости я мучался огромным страхом, но почти сразу Камалия снова приобретала своё привычное выражение, и я успокаивался.

Нет, отнюдь. Она занимаема своими думами, вряд ли она что-то замечает. 

День был насыщен свежим прелестным воздухом, в котором чувствовалось тепло. Мы выходили из университета, спускаясь по главной лестнице, Костя шёл за нами на расстоянии. Камалия пару раз обернулась на него, о чём-то размышляя. 

– У вас совсем не хороший вид, – заметил я Камалии. 

– Все предметы отняли у меня два часа прилежанию, – сказала она, опираясь на мою руку, чтобы сойти с последней ступени. – Я премного устала и собираюсь прилечь. 

– Проводить вас до общежитию? Я бы нашёл удовольствие в нашей прогулке. 

Камалия сухо и задумчиво кивнула на мою улыбку и сильнее сжала свою руку на моём локте. Я сказал Косте, чтобы он не ждал меня, и он поспешно ушёл. 

– Вы сегодня молчаливы и печальны, что с вами, Камалия?

– Я огорчена и нездорова, прошу меня простить. Вам не понять природу моей печали, не пытайтесь её выведать, – хмыкнула она. Мы перешли на другую сторону улицы и завернули в переулок. 

– Всё же я не могу не поинтересоваться.

– Миша, не волнуйтесь почём зря. Я всё равно ничего вам не открою. Слишком многое мне надо обдумать, – промолвила она со странным выражением в лице. 

Оставшееся время мы говорили об пустых вещах, можно сказать – и не говорили вовсе, так незначительны и неважны были наши слова. Остановившись у крыльца её общежития, я потянулся было поцеловать её, но она вся как-то сжалась и быстро протянула мне руку. Я поцеловал её пальцы, и едва я успел прекратить этот жест и отодвинуться, как она спешно и скомкано попрощалась и скрылась за дверью. 

В окне рядом колыхнулась серая тень и замерла недвижно. Великое сомнение легло мне на душу в тот вечер, и до дома я шёл словно в тумане. 

Больше всего душу мне мучило всё-таки не меняющееся поведение Камалии, а моё шаткое положение в отношениях с Костей. Если бы кто-то прямо сейчас вскрыл мне череп, вдруг захотев покопаться в извилинах моего ну уж очень учёного мозга, то нашёл бы там только комковатые стыдливые мысли о нём и отпечатки его губ и пальцев.

Он проник мне под кожу, порой я даже будто чувствовал, как неприятно что-то шевелится в плече или в другом месте моего тела, до куда касалась его рука, и отгонял это фантомное ощущение, потому как знал, что это у меня разыгралось воображение. Зато редкой ночью, когда Костя действительно сжимал мне плечи и всем своим существом тянулся ко мне, как отчаянный путник тянется к источнику, чтобы выпить его весь до дна, я мог только отринуть все свои сомнения и поддаться этому сладкому греху. 

Костя всегда целовал меня осторожно и мягко, никогда резко или быстро. Он как-то обронил, что никогда не спешит последовать моему разрешению единственно потому, что если я вдруг передумаю позволять ему это, то у меня будет возможность уйти от его прикосновения, отстраниться.

Это откровение вышибло из меня душу, и несколько времени я сидел напротив Кости недвижимый, поражённый этими словами, и сам не знал – почему. А потом сам, наверное, впервые за всё время нашей порочной связи, первым потянулся поцеловать его. И Костя вздрогнул под моими руками.

Я позволял ему застегивать пуговицы своей рубашки, а он позволял мне расстегивать пуговицы своей. Эта связь была порочною, неправильною в самом наивысшем смысле, но я ничего не мог с собою сделать – человеку не под силу изменить выбор сердца.

Я дурной, погибший человек! Слабый, малодушный и дрянной! Я не люблю лжи и утаивания, но я сам создал себе такие условия, при которых ложь, внешняя и внутренняя, просто необходимы! Я имею повод ко лжи, но поскольку ничего прямо спрошено у меня не было, я ещё ни разу не солгал! Сволочь я последняя, вот я кто. 

С Камалией мы подолгу гуляли по городу, когда выдавалась такая возможность. Мне доставляло большое удовольствие пройтись с нею под руку по улице, чтобы все нас видели. Вот какая девушка, невероятная красавица, статная, тонкая, и моя жена! Мы разговаривали об многих вещах, она чересчур живо интересовалась моею подработкою и бытом в целом, бывали даже вечера, когда она захаживала к нам в комнатку – к ней посетителей приводить запрещалось, а если и разрешалось, то только по записи и в определённое время, и всё равно, что лезет к тебе в дверь не какой-то студентик-повеса, а самый законный муж.

Костя в такие вечера был особенно мил и учтив, звал меня по полному имени, и так непривычно было мне слышать из его уст степенное Михаил, что мне начинало казаться, что это вовсе не моё имя. Иногда мне казалось, что я сплю и смотрю дюже странный сон. Та нарочитая вежливость, выказываемая Камалией в рамках приличия, оченно бросалась мне в глаза. Я раздумывал, отчего бы это, и не находил ответов нигде. 

– Ах, Миша, ты такой смешной у меня, – смеялась Камалия, присаживаясь на стул, который я спешно к ней двигал.

– Он такой, подтверждаю, – вторил ей Костя. – Знаете, какой он смешной, когда бормочет себе под нос во время повторению? Надеюсь, он был при вас таким, в противном случае вы многое упускаете.

– Ах, я попрошу его поучиться в моём обществе, мне теперь оченно любопытно.

– Я нахожу ваше общество любимым и милым, но думается мне, что вы заодно.

– Вовсе нет.

– Мне кажется, Константин Петрович, что Миша начинает подозревать что-то нехорошее.

И они оба тихо смеялись, заговорщически склонив друг к другу головы. Потом Камалия переводила взгляд на меня и тянула ко мне руку, к которой я тут же прикладывался. Я по очереди смотрел на них, самых важных и любимых людей в моей жизни, и улыбка сама растягивалась у меня на губах.

Что делать с этим, я не представлял.

Провожая Камалию до её общежитию, я в шутливой форме журил её, соглашаясь с нею в том, что я смешон – я всегда был, чего греха таить, а в её обществе ещё год назад вообще превращался в круглого идиота. Прощаясь, я позволял себе приложиться губами не только к её ручке, но и к щеке или губам; она позволяла, что случалось нечасто, и если вокруг не было людей – в противном случае было неловко и неприлично. 

Когда я возвращался, то садился за стол и ронял голову на руки. Раздумывал я много и много об чём: об своих поступках и действиях, об дальнейшей судьбе, о том, как замкнуть этот порочный круг, и о том, как усмирить сердце.

Зачем я женился?.. Но разве с этой девушкой я был несчастлив? Отвращало ли меня в ней что-то? Ответы на эти вопросы были одинаковыми, и это мучило меня ещё сильнее. 

Такими вечерами мне было очень плохо и ничего не хотелось. Костя садился иногда рядом, и с его молчаливого согласию я приваливался ему на плечо. Иногда он касался моего мизинца своим. В этом простом касании была вся его ко мне привязанность и всё его чувство, которое он не знал, как выразить по-другому.

Он говорил мне это, а я раздумывал о том, что выражать нежность к Камалии мне было проще. Нежность к ней была чем-то понятным и принятым обществом, было множество способов показать всё, не выставляя ничего напоказ. А как быть с Костей – я не знал. Не понимал. 

Всё, что я мог, это осторожно касаться его и находить в этом всё то огромное чувство, которое нести на двоих было намного легче. Но я всё равно чувствовал себя ужасно. 

Подходил конец нашего третьего года в университете, стопка писем от матери немножко выросла, через моё кураторство прошло несколько больных. Профессора по-прежнему делали всё за нас, я же, с затаённым желанием попробовать что-то самому, следил за всеми манипуляциями со скамьи и изнывал. 

Задачей моею было действительно попробовать что-либо, если профессора предложат студентам такую возможность. Мне оченно хотелось подержать в руках специальный нож, оказаться на месте патолога у секционного стола, и пусть я в душе трусил, я понимал, что чем раньше я встану к этому страху лицом, тем скорее он окажется переборен. 

Профессор Смольный, тот самый, который когда-то говорил, что мы вспомним его слова на старших курсах, всегда как-то по-особому относился ко мне. То ли он записал меня в любимчики, то ли я просто ему запомнился, но вскоре я перестал стеснять себя в вопросах к нему. Если у меня и у него бывала минутка после лекций или посещения вскрытий или родов, то я расспрашивал его обо всяких болезнях и просто об интересовавших меня вещах. Костя частенько оставался с нами, и мы все вступали порою в жаркий разговор, перерастающий в настоящую дискуссию, которую приходилось откладывать в силу того, что наше время не было бесконечным. Мы возвращались к теме при новой встрече, и профессор раз за разом доказывал нам, на примерах и с объяснениями, где мы неправы и почему.

Эти разговоры делали мне огромное удовольствие, я находил в них тот опыт, который нельзя было почерпнуть на страницах книг. Алексей Рюрикович был одним из моих любимых профессоров. В их число так же входила Руслана Юрьевна, которая вела у нас токсикологию, милейшей души женщина, и Светлана Ольгердовна, на плечах которой была ответственность за наше знание фармакологии. С ними я чаще всего и вёл учёные беседы, очаровываясь медициною всё больше.

В один из вечеров, когда я забрал письмо матери с присланными мне новостями об отце, мы сидели за учением, снова сходив на Толкучий рынок за продовольствием. Я, для работы исписав пьесой порядочно листов, читал сразу две книги, Земмельвейса и Штрюмпеля, Костя – книгу по общей патологии. Между нами уже висело то устоявшееся молчание, которое бывает в минуты особенной сосредоточенности и мозгового напряжению. Камалия не пришла к нам сегодня, и потому вечер наш носил более «студенческий», то есть мужской, характер:

– Костя, что ты думаешь насчёт своего больного? Уже составил представление об диагнозе?

– Даже слышать об этом не хочу! – пробормотал Костя, перелистывая страницу. – Мужик такого наговорил, что из этих симптомов можно собрать что угодно, как я дойду, чем именно он страдает? Экая он гадина!

– У меня самого не легче. 

– Завтра снова буду биться с ним и голову ломать. Нам к послезавтра надобно подготовить полнейший отчёт по больному, а у меня шиш с маслом. Хотя знаешь, нет, – фыркнул Костя, – без масла. Больно жирно получается.

– Я тоже не понимаю ни зги! Голову мою хоть оторви и выбрось! 

Вот поди я да пойми, что там у моего больного: желчнокаменная болезнь или пока что просто непорядок с кишками? Или пациент мой издохнет на утро от неизведанной хвори? А чёрт его разберёт – чёрт, то есть я.

По крайней мере, я должен с этим анекдотцем разобраться да ещё и всем в подробностях рассказать! Вот потеха, скажите пожалуйста!

Я мрачно вернулся к своему чтению. Тут Костя захлопнул книгу и торжественно воскликнул:

– Миша, хочется чаю!

И по его заблестевшим глазам я мгновенно понял, про какой чай он говорит. 

– Будет сделано, несите кипяток!

Книги были захлопнуты и отодвинуты подальше, свечей было зажжено ещё две шутки. Костя выметнулся из комнаты и вернулся ровно в тот момент, когда я доставал бутылку. Мы чинно заварили немого чаю, переглядываясь и предвкушающе улыбаясь.

Дело было в том, что на Толкучке нам удалось купить водку-«казёнку», красивую бутылку с красною крышкою. И прелестной цены – всего тридцати семи копеек! Мы бы торговались и дальше, но мужичонко, который катал заветные бутыльки в тележке, упёр руки в боки и отказался уступать.

Ну, это ничего! Мы могли теперь позволить себе потратить тридцать копеек! Вот так мы жили, хоть сейчас в аристократов записывайте!

Для приличию мы выпили немного чаю, подзакусили его чайной колбасою, которую Костя выменял у наших коллег из группы на папиросы, – чтобы в желудках у нас было хоть что-то, негоже пить совсем напусто, – это был наш маленький ритуал.

Хорошее дельце Костя провернул, ах, хорошее! Он умел выменивать обычный чай, папиросы или другие предметы на какие-то мелкие вещи, которые впоследствии составляли наше счастие. Вот и сейчас нашим счастием стала колбаса, не самая лучшая, откровенно паршивенькая, но отлично подходившая для нашего студенческого «праздника» без повода. 

– Миша, – промурлыкал Костя, изящным и ловким жестом отвёртывая красную крышечку, – позвольте налить вам. 

– Пожалуйте-пожалуйте, Костя, буду премного благодарен! – проворковал я в ответ, уже заразившись праздным чувством скорого наслаждения. 

Я подставил свой стакан из-под чаю, Костя плеснул водки сначала мне, потом себе. Пьянствовать мы никогда не пьянствовали, но иногда что-то тянуло мой взгляд к бутылке – возможно, в этом был виноват томный вечер, возможно, Костино общество, возможно, моё отчаянное желание хоть откуда-то взять смелости.

Мы опрокинули первый раз, налитая на самое донышко водка пролетела без следа. Потом Костя налил побольше, к делу подошла и закуска в виде хлебиков и плохонькой колбасы. Стало приятнее.

Стеариновая свеча трескнула разок, крошечная искорка прыгнула к потолку. Я улыбнулся Косте, отпивая из стакана и облизываясь. Одними пальцами отодвинул свечу подальше – а то грешным делом ещё задену её, – развалился на стуле и потянулся, вывернув запястья. 

– А вот это, Миша, ты сделал очень зря, – сказал Костя. 

– Решительно не понимаю тебя. 

– Я прошу тебя, бога ради, Миша, помолчи, ты не делаешь это всё легче.

– Не имею намерения. Всё! – Я хлопнул в ладоши. – Напьёмся пьяными – и спать! Решительно на этом настаиваю! А была бы здесь моя жена, не дала бы нам ничего пить и пьянствовать! Поэтому вперёд!

Костя мрачно посмотрел на меня, качая в руке свой стакан. Потом налил нам по новой, на этот раз до середины стакана. 

– Ай-сь, хорошо! – проговорил я, залпом выпив водку. Я сморщился и потянулся к тарелочке с колбасой. Костя последовал моему примеру. – Держи, давай-давай. 

Мы выпили ещё немного, а потом и ещё немного. Откинув голову на спинку стула, я принялся весело разглядывать плохо выбеленный потолок. Меня распирало что-то изнутри, то ли воспоминания, то ли водка, то ли подкравшийся хмель.

Пока я предавался думам и каким-то размытым мечтам о совместных вечерах с Камалией, Костя подсел ближе. Я не обратил на это внимания, все мои мысли были заняты ею.

– Миша. 

Я почувствовал сквозь шум безрадостных мыслей, как Костя трогает меня за плечо. И мне стало очень приятно, что он всё ещё обращается ко мне. 

– Что, Костя?

– Полный ли с тобою порядок? Мне кажется, нам стоит закончить. 

– Я того же мнению. В нас сейчас самое то количество, которое необходимо для небольшого расслабления мозга с телом и для крепкого сна. 

Я встал, протиснулся между Костиным стулом и изножьем кровати и убрал бутылку на её законное место. Когда я протискивался обратно, то слегка завалился набок, и Костя удержал меня, поймав за руку. Я обратил на него взгляд, без слов спрашивая – что?

А потом, поддавшись какому-то неведомому порыву внутри меня, прекрасно осознавая, что я делаю, наклонился к нему, всё ещё сидящему на стуле. Взгляд мой опустился на его приоткрытые губы. Я положил ладони ему на щёки и совершенно однозначно спросил, внутренне обмирая от своей смелости:

– Можно, Костя?

– Можно.

Шелковистая мягкость его губ была на вкус горькая, как водка и искушение дьявола. Костя запрокинул голову и раскрыл рот шире, положил ладони мне то ли на пояс, то ли чуть ниже, на бёдра. Я всё ещё стоял около него, не в состоянии двинуться дальше. Поцелуй был долгий, медленный, тягучий. 

Я вдумчиво ласкал Костины губы, осторожно прихватывая то верхнюю, то нижнюю, иногда позволяя себе пройтись по ним языком. Это были мои полностью сознательные действия, никакого эффекта здесь не имел на меня алкоголь, кроме того, что придал мне смелости. Так бы я вряд ли решился быть таким отчаянно дерзким. Я подхватил Костю под затылок одной рукою, случайно слишком сильно царапнул его и скорее почувствовал, чем услышал, как Костя всхлипнул в поцелуй.

Я приоткрыл глаза и увидел, как дрожат передо мною медные и белые ресницы. Жар полился по моему позвоночнику, неистовство охватило сердце. Я зажмурился и сильнее притиснул свои губы к Костиным, словно хотел соединить их так навсегда. Не позволяя отодвинуться, я чуть давил ему на затылок, сжимал и потягивал его волосы, с удовольствием целуя, целуя и целуя его отзывчивый рот.

Костя пылко целовал меня в ответ. Он всё ещё не перемещал ладоней с моих бёдер; жар от касаний расползался по мне стремительно, хотелось дотронуться до себя, чтобы как-то избавиться от того огня, который пожирал меня.

Только когда я порывисто придвинулся к Косте вплотную и поцеловал ещё крепче, он позволил себе провести по мне ладонями вверх-вниз. А потом переместил их мне на ягодицы и сжал.

Это воистину были секунды моего блаженства.

Это была настоящая пытка, а не поцелуй. 

Целовать Камалию было почти так же – и по-другому. Губы её были привычнее: нежнее и мягче; щёки не кололись щетиною, руки обнимали правильнее; от неё тянулся цветочный запах, модный нынче у девиц, она вся была изящнее и тоньше, совсем не чета грубой силе, что таилась в Косте. Я чувствовал её каждый раз, когда он хватался за мои плечи или тянул меня к себе.

Получается, я был такою же силою для Камалии? Как это чувствовала она? Было ли ей приятно находиться в моих сильных руках, было ли ей до дрожи восхитительно от касания моих губ, было ли ей томительно ожидать жаркого прикосновения?

Было ли ей так, как было мне?..

– Это всё неправильно, – обречённо сказал я через добрый десяток минут. – Я негодяй, самый настоящий подлец! Нет мне никакого прощению! 

Я сел на кровать и закрыл лицо руками. Мои исцелованные губы слегка саднили, напоминая о моей слабости и стыдном, только что совершившемся удовольствии. 

Захотелось взвыть от отвращения к собственной дрянной душе. Ах зачем я пошёл учиться, зачем встретил их! Сколько невзгод мне ещё надобно вытерпеть, чтобы ураган внутри успокоился?..

– Любовь никогда не бывает неправильной. 

– Моя – бывает. Костя, в моём положении особенно! Мне от этого и погано, и прекрасно. Что это со мною, боже мой, никак в толк не возьму. Согрешил я этой поганою любовью!

– Если кто и согрешил, Миша, – не без грусти сказал Костя, – то это я. Но ничего. Скоро это пройдёт, и ты станешь такой, какой был прежде. Время залечит каждую твою рану, но раны, оставленные любовью, будут заживать дольше и больнее всех прочих. 

– Зачем ты говоришь мне это? Уж опоздал ты со своими наставлениями.

– Извини, если эта правда тебе тяжела. Но у тебя это пройдёт, я уверен. Нет, не смотри на меня так. Многие тяжёлые и полные чувства проходят без следа, я это решительно знаю. 

– Сколько чёртовых дней, недель, месяцев или лет надо, чтобы всё прошло? Сколько? – рявкнул я. – Скажи на милость?! Какова пропорция чувства и лет?

Костя сел рядом и вздохнул. Я тупо смотрел на свои руки и ждал неизвестно чего. Мне казалось, что ответа на мучающий меня вопрос я не найду никогда. Я совершенно бездумно притиснулся к Косте, желая быть ближе и найти успокоение в родном тепле. Он положил руку себе на бедро ладонью вверх. Немного погодя я вложил в неё свою, переплёл наши пальцы. 

– Знаешь, мне кажется, – вдруг начал Костя, поглаживая большим пальцем мою руку, – если я и смогу хоть немного отпустить тебя, то тоска по тебе не отпустит меня уже никогда. Все мои возможные любови представляются мне на моём пути лишь ступеньками. Да, я уверен, что смогу полюбить ещё, более или менее достойного, чем ты, человека, но это будет не то. А ты, Миша… Ты – нечто другое. 

– Ах, Костя, не делай из меня идеальность.

– Почему же нет, – улыбнулся мне Костя. – Мне особенно этого хочется. 

– Я вовсе не таков.

– Я вижу тебя таким.

И он пожал плечами, словно не сказал ничего особенного. В этих его словах была заключена вся его сущность – он видел то, чего не видели другие. Я тоже в себе этого «идеального» не видел.

Что это может быть? Я вовсе не так красив – хоть моя матушка и считает меня совершенным красавцем – и умён, я далеко не самый элегантный или вежливый человек. Да и особенностей во мне решительно не было никаких. Я был самый обычный человек. Есть люди гораздо, гораздо примечательнее меня во многом!

– Опять сейчас эти твои заумные разговоры наведут на нас печали! И ты наговоришь того, о чём впоследствии будешь жалеть! Прошу тебя, не надо. 

– Отчего же? Голова у меня не затуманена, я осознаю, об чём говорю тебе. Разве ты не осознаёшь, что говоришь мне?

– В полной мере осознаю, – я встал и взял свечу, переставляя её ближе к себе, – и от этого я сам себе не мил.

– А я всё-таки скажу, Миша. 

Вершилось что-то страшное. Чтобы избежать той волны, которая должна была вот-вот накрыть меня, я переместил свечу обратно. Так я мог и немного отвернуться, скрывая свой страх перед словами, которые Костя собирался мне сказать, и несколько приготовиться к ним. Но Костя огорошил меня несколько иначе. 

– Когда ты сказал мне, что любишь меня, во мне всё перевернулось. Мне было так сладостно узнать, какова твоя любовь, что я не мог подумать о своей. И вот я раздумывал об этом последние дни. Да, она жила во мне давно, задолго до того, как ты всё понял про себя и про меня. Я не знаю, когда она появилась, но мне кажется, что сразу, как только я увидел тебя. – Тут он улыбнулся, лицо его приобрело неясное мне выражение. Я смотрел в его глаза, и мне было так больно и сладко, что у меня заныло сердце. – Но я пришёл к выводу, что это не любовь. Это не совсем то слово. То, что во мне – гораздо, гораздо больше и сильнее. Это не вырезать и не выжечь, так глубоко оно сидит. Я разогнался так, что лечу в пропасть, и никому не под силу остановить меня. Но я и не хочу, чтобы меня останавливали.

Я умоляюще посмотрел на него и шепнул:

– Прошу тебя, перестань. Не мучай ни меня, ни себя. 

– Я не могу, Миша. Я люблю тебя, – он подтянул к себе моё лицо и, получив разрешение, поцеловал мои губы. Потом, не отнимая рук, столкнул наши лбы и горьким шёпотом добавил: – Не это ли мучение: любить и не мочь быть рядом?

Я в жесте великой скорби прикрыл глаза, подался к его ладони щекой. Господи боже. Что же мы делаем?..

Мы начали готовиться ко сну. Молча. Облачившись в ночную сорочку и проверив, что скрученное в жгут покрывало всё ещё лежит между нами, я повалился на спину и прижал ладонь к сердцу. 

Костя был намного смелее меня. И дело было даже не в нашем общем горе, которое Костя считал своей главной победою в жизни. Засыпал я спиною к нему, не в силах лицом к лицу встретить свой страх и свою любовь.

Утро встретило нас особенно бело. В университет мы бежали стремглав, едва ли не обгоняя извозчиков. На душе у меня было тяжело, вчерашние события липко накладывались на душу. 

В пропедевтической клинике мы выстукивали больных плевритом; выслушивали стетоскопом сердечников с пороками, осматривали сифилитиков, наблюдали чахоточников, вслушиваясь в характерное быстрое и поверхностное дыхание. На последних же курсах нам предстояло более близкое с ними «знакомство».

Мы забежали в университет и поспешили в левое крыло первого этажа, там располагались помещения для демонстраций, как то секционный зал и зал для приёма родильниц. Я старался не допускать ни одной мысли о вчерашнем, но они нет-нет да и проскакивали у меня в мозгу, отчего на губах у меня сама собою растягивалась глуповатая стыдливая улыбка.

Он любил меня. Он любил меня! Лёгкость наполнила меня, я словно воспарил над плиточным полом университета, я был готов расхохотаться от обуявшего меня восторга. 

Костя поглядывал на меня и, когда я ловил его взгляд, быстро отворачивался. Ах!..

Сегодня мы смотрели на вскрытие больного, умершего от крупозного воспалению лёгких. Аудитория была полностью забита студентами. Со своего места я наблюдал, как ловко мужичку вскрыли грудобрюшную полость и вынули органы. Они представляли для меня особенный интерес, и я пристально всматривался в них. Всё ещё немного мутило от вида развороченного человеческого тела, но я стойко не отрывал взгляду.

Глянцево блестящие, немного рыхлые на вид, органы приковали мой взгляд. Я сглотнул вязкую слюну, отчего-то набежавшую, и покосился на своих товарищей. У всех них на лицах были разные выражения: кто-то был спокоен, кто-то, как и я, наблюдал с любопытством и огнём в глазах, кто-то кривился, но стойко держался. 

Со своего места я видел разверзнувшуюся плоть, мокрые края кожи и рёбра, казавшиеся мне ослепительно белыми, хотя они вовсе таковыми не были. И всё это на фоне пятен крови на ярчайшем секционном столе. Серебро, алость, мёртвость. 

Прозектор легко разрезывал вытащенное из мужика лёгкое, мы наблюдали. Потом нам по скамьям пустили разрезанные кусочки на большом блюде, чтобы можно было рассмотреть поражённый орган во всей красе. 

В тот день мы пошли ещё на одно вскрытие, на этот раз в клинике при университете помер от заражения лёгких пневмонией мужик. Особой удачею было посмотреть на немного разные болезни одного органа, я с нетерпением мялся перед дверью в аудиторию. Мы расселись по скамьям, уже приготовившись внимать, наблюдать и записывать.

Профессор-патолог переглянулся со своим ассистентом и вдруг лукаво окинул нас взглядом.

Этот взгляд Алексея Рюриковича мне совершенно не понравился. 

– Господа студенты! Среди моих коллег не принято пускать студента к трупу, распространено мнение, что студент пока должен только смотреть. Но я бы оченно хотел это сделать – пустить. Мой ассистент любезно предоставит кому-то из вас возможность провести разрез. Увы, разрез и только. Вскрывать далее я буду сам. Ну, есть желающие подержать ножик? – и Алексей Рюрикович посмотрел прямо на меня своими умными глазами. Я поёжился. По тому взгляду, которым профессор окинул меня, я понял, что сейчас случится. – Ну же, смелее, милостивые государи! Ну, кто? Так-с, раз желающих нет, тогда я сам вызо…

– Я хочу!

Голос, раздавшийся справа от меня, словно был мне незнаком. Костя поднялся, цветом лица сливаясь со своим халатом и под профессорское «Ну что же, пожалуйте» он спустился с рядов скамей. И пошёл прямо к секционному столу. 

Мы наблюдали, как он надевает гуттаперчевые перчатки, как встаёт рядом с ассистентом-прозектором. Вот мелькнуло серебро ножа в руках ассистента, вот он с сомнением покосился на профессора Смольного; Костя пониже натянул докторский колпак и расправил плечи, подготавливаясь.

Волнение всколыхнулось во мне. Картинка перед моими глазами дрожала и размывалась, словно на плохой, некачественной фотокарточке. Я поморгал. Вот Костя касается ножа, вот он уже что-то говорит ассистенту, а вот он уже стоит с другой стороны секционного стола и твёрдой рукою заносит нож…

По рядам студентов пробежал шепоток. Все затихли. Ассистент хищно нависал над Костей, наблюдая, в случае чего готовый подхватить, пока тот медленно и сосредоточенно вёл разрез до лонного сращению.

Профессор усмехался, явно довольный своей выходкой.

Я затаил дыхание. Вот Костя распрямился и принялся вглядываться в только что произведённый разрез. Голос, вернувший меня с небес на землю, был громким:

– Можете остаться тут и наблюдать, ежели вам угодно. 

– Угодно. Благодарю.

– Вы хорошо справились для первого раза, господин…

– Уралов, профессор. 

– Отлично! Вот смотрите теперь, господин Уралов, держать лучше вот так…

И профессор Смольный начал показывать Косте, как правильнее держать нож, чтобы облегчить движение руки и не набирать на кисть лишнего напряжению. Костя склонился над телом, наблюдая, как Алексей Рюрикович глубже вскрывает грудину с брюшиною и громко комментирует каждое своё действие. Я слушал всё это, и сердце колотилось у меня в груди, будто я сам только что совершил все те движения.

Костя и правда остался в центре анатомического театра до конца вскрытия и оглашения результатов. Он стоял там, у секционного стола, подобный профессору и его ассистенту, и невольно в моей голове всплывали картинки из учебников. Все в белом, вокруг сверкающее серебро, всё чисто и стерильно, лица, которых не видно под масками, взгляд сосредоточен на пациенте. Вот, что я видел сегодня на вскрытии.

– Сегодня вы, господа, видели и крупозное воспаление, обширное и показательное. Чудный случай, тяжёлый. То, что вам нужно. Но, как вы помните, данный больной кончился от пневмонии с осложнениями. Преинтереснейший случай, однако! Но сейчас не о том. Тяжёлая форма была, наши наблюдения показывали, что он долго не протянет. – Профессор Смольный обвёл строгим взглядом всех присутствующих. Потом упёрся кончиками пальцев в поверхность секционного стола и чуть наклонился вперёд. Я вглядывался в сребь под его пальцами, отчего-то находя это чарующим. – Сейчас я вам покажу, как во время вскрытия определить наиточнейше, что это была именно пневмония, а не другая болезнь, если у вас есть сомнения. Любезный, – он махнул ассистенту, – прошу вас. 

Тут же был принесён подносик со стеклянною ёмкостью, в половину заполненную водой. Профессор извлёк из вскрытого тела лёгкое, плюхнул его на большое блюдо и отсёк кусочек. 

– Итак! Смотрите! – сказал профессор и опустил кусочек в воду. 

Какую-то секунду ничего не происходило, но потом кусочек лёгкого медленно начал всплывать. 

– Когда – я надеюсь на это – вы будете иметь свою практику, то вам может попасться весьма каверзное заболевание, от паралича до опухоли желёз. Поэтому вы должн быть готовы ко всему, господа студенты. На данном примере вскрытия вам ясно должно быть понятно, что лёгкие человека могут быть подвержены разным болезням, и вот эта конкретная пневмония, коварное воспаление, должна быть вам сразу ясна при обследовании! Иначе ваш пациент окажется на таком же секционном столе. Ежели всё-таки оказался – не беда! У вас будет много больных, много смертей – в самом неблагоприятном случае, не думайте, что я стращаю вас зазря. Ежели вам случится в вашей практике столкнуться с таким, как нынче у нас, исходом, то вы можете определить пневмонию вот так! – И профессор махнул рукою на ёмкость с водою.

Я решительно не понимал, к чему он ведёт свою пространную речь, и слушал неряшливо, поглядывая время от времени то на взрезанное лёгкое на блюде, то на Костю. К чему было говорить об определении воспаления, ежели и так всё было или будет понятно по рассказу больного, который к тебе придёт? Этого я решительно не мог постичь. Костя был внимателен и сосредоточен, и мне стало несколько совестно, что я недостаточно прилежен.

Алексей Рюрикович тем временем продолжал:

– Поражённое лёгкое обязательно всплывёт, если вы поместите его в воду. Верный признак болезни! Запомните это, милостивые государи, это может помочь вам в будущем! 

Профессор отпустил Костю обратно на скамьи, тот поспешно, но, впрочем, стараясь не выказывать своей юношеской прыти, взбежал ко мне по рядам и уселся, взволнованный и тихий. Ещё какое-то время профессор расхаживал у стола, разъясняя нам некоторые аспекты вскрытий и обозначая основные критерии, которые должны соблюдаться врачом. Когда всё закончилось, мы повалили на выход.

Костя умудрился подступить к миру реальной медицины быстрее и ближе всех нас. Не побоялся выйти на арену, не побоялся своей неопытности и незнания. Когда я пересказывал это Камалии, она лишь ухмыльнулась и вдохновенно воскликнула, что всегда видела в Константине Петровиче человека высокого ума и малого страха.

«Изумительный он человек, а какой из него будет изумительный врач, Миша!» – вот, что она мне сказала. 


***


Как к нам подобрался четвёртый курс, я и не заметил. Нами были сданы теоретические экзамены, проведены также и практические. Начались самые сложные, но вместе с тем самые интересные предметы. С Камалией я теперь виделся чуть чаще, чем в прошлый год, потому как они, медсёстры, ассистировали нам, студентам-медикам на операциях. В основном это были операции на трупах, предоставленных в наше пользование больницею при университете. Ассистировали не только нам, но и мы. По факту нас не подпускали не то чтобы к операционному столу, но даже и к инструментам. 

Вскоре я провёл своё первое вскрытие, внутренне сжимаясь перед неведомою мне раньше силою. Каждый из нас пробовал держать в руках нож, скальпельки, пинцеты, акушерские щипцы – весьма неумело и робко, – и прочие инструменты. Кроме профессора Смольного никто не давал нам инициативы и свободы, да и то это была разовая возможность. Более он так не поступал, что я категорически считал целесообразным. Почти всё свободное время я проводил на скамьях, амфитеатром тянувшихся вверх, и напружал все силы, запоминая, записывая в мозг. 

Наши прогулки с Камалией сделались похожими на фельетончики, который пишет отчаянно нуждающийся в деньгах писатель: мы степенно шли под руку, она спрашивала меня об симптомах той или иной болезни, как её диагностировать и с чем может её спутать неподготовленный глаз. Я же экзаменовал её в знании приборов для облегчения работы врачу, спрашивал что-то о кровях и десмургии. Делал я всё это нехотя, пребывая в огромном желании прийти в свою каморку и упасть лицом в подушку. 

– Мишенька, надо, – твердила Камалия, поглаживая меня по плечу, и было видно, что ей тоже уже не можется. 

– Я знаю.

– Давайте ещё немного. 

– Сейчас моя очередь спрашивать?

– Верно, верно. Давайте, домучивайте эту тему. И избавимся от неё!

И я начинал сначала. Мы исхаживали тот скверик вдоль и поперёк. Я раздумывал, что если бы я в другое, будущее время своей жизни прошёл по тем же дорожкам, то с точностью до слова смог бы вспомнить и воспроизвести, что я пересказывал своей супруге, по какой теме и на каком году обучения, так сильно мы загружали свои мозги. 

Не находя способа выразить свою к ней любовь, я прижимал её пальцы к губам, ластился к её ладоням, покорно позволял ей всё, когда мы оставались одни. Я целовал её, млея, а она тихо и несколько холодно смеялась над моей робостью, которая, как она любила говорить, отчего-то всё никак нас не покинет. Она улыбалась мне, как жена улыбается мужу, с которым только что помирилась после долгой и тяжёлой ссоры.

И всё было прекрасно. 

Но потом что-то изменилось в наших отношениях. Я заметил это не сразу, а под самый конец обучению.

Всё началось с того, что я увлёкся лекциями по теоретической хирургии. А какой молодой человек на моём курсе не был очарован этим предметом?! Перед нами расступились все тайны человеческого тела, ткани больше не были помехою в исследованиях. А когда началось прямое и непосредственное изучение женских болезней и акушерства, я возликовал. 

Вот тут-то мне и пригодился Земмельвейс и те знания, которые я в нём вычитал! Если раньше нас просто водили смотреть роды, то сейчас мы начали непосредственно изучать сам процесс и родовспоможение. Я, человек, знакомый, казалось бы, с этим процессом по книгам, сейчас, на практике, взглянул на это под новым углом. 

Я старался во всём подражать профессору Смольному. Я помнил, как тщательно и внимательно он проводил осмотры наших пациентов, отданных нам в кураторство. Он не упускал ни одной детали, самой невзрачной мелочи придавал большое значение, и оказывался прав во всех своих предположениях. Действовать я старался так же: лицо серьёзное, разум чист, только занимаемый мысли предмет должен волновать. Не знаю, насколько у меня получалось, но результаты меня удовлетворяли. 

Подражание моё доходило до того, что я пытался мыслить, как профессор Смольный. Выходило, надо сказать, очень дурно, но я не оставлял попыток. Мне нужна была невероятная уверенность в своих действиях, которую брать было пока неоткуда. Но я старался, прилежал и упорствовал.

Так же плотно мы занимались и сифилитиками, раздевая смущающихся юношей и дев, чтобы выискать и осмотреть их язвы. Под моими руками дрожали десятки человек, ожидающие приговора. Гинекологическое отделение переполнялось роженицами, которым удачно или неудачно помогали разрешиться от бремени. На множество разрывов, страданий и крови насмотрелся я в это время. У меня самого руки были едва ли не по локоть в крови, призрачное ощущение липкости и железистости не покидало меня.

Теперь я частенько сидел у профессора Смольного в кабинете, иногда с Костей, но в основном один. Мы толковали об разных вещах, но всё больше я спрашивал профессора по вопросам насущным, таким как: особенности некоторых накожных заболеваний, лечение венерических болезней, которые мы рассматривали на недавних лекциях. Иногда к Алексею Рюриковичу захаживал другой профессор, Святогор Юрьевич Волхов, ведший у нас курс частной патологии и терапии. Разговоры становились с ним интереснее и колоритнее.

Профессор Волхов был многое повидавшим человеком. Он был в летах, но имел недюжинную для своих лет прыть и живость. Умные голубые глаза его всегда смотрели испытующе, казалось, он знал что-то и хотел проверить, знает ли это его собеседник. Мне он нравился, как и всему курсу. Невозможно было не полюбить строгого, но добродушного и справедливого профессора, который иногда рассказывал историйки из своей жизни. Он много где побывал, служил в разных чинах, занимал разные места. Особливо мы любили слушать его истории той поры, когда он служил острожным врачом. 

Не знаю, отчего, но сердце у меня замирало от каждой истории. Как изворотлив человек! Я и подумать не мог, что на такое способна его фантазия! И так было приятно слушать профессора, что к нему на занятия я бегал с огромным удовольствием.

И вот ближе к концу четвёртого курса я начал замечать, что моя дорогая Камалия всё чаще отказывается от наших променадов или от совместных вечеров. Всё чаще становилась без повода задумчива и невесела, что-то волновало её душу. Я, впрочем, её понимал, ей тоже надо было учиться, потому я и не делал из этого большой проблемы. В конце концов, необходимо было получить блестящий диплом. 

Наше обучение подходило к концу. Пятый курс не щадил меня, я постоянно пропадал в клинике при университете: бегая от одной аудитории до другой, едва успевая подкладывать преподавателям свой матрикул, практикуясь на трупах вместе со своими коллегами. Особливо мне нравилось проводить вскрытия брюшины и копаться в органах. Это было какое-то изощрённое удовольствие, природу которого в себе я никак не мог постичь, точно так же, как я не мог постичь, почему мне так нравится орудовать ножом. 

Нас допускали смотреть более серьёзные операции. Некоторые доктора, проводящие их, были едва ли старше нас самих: только-только кончившие курс молодые люди, которых, как говорили вполголоса между студентами, взяли в больницу за неимением назначения на участок. Это представлялось мне чем-то из рук вон выходящим. Ну не может так быть, чтобы врач не сидел на участке, не набирался опыту в глуши. Это положительно невозможно! Как же так? За их работою мы просто наблюдали, иногда кого-то из нас допускали в ассистенты.

Ах и неблагодарная была работа! Почти ничего нельзя было делать, и оставалось только огромными глазами смотреть из-за своей марлевой маски или из-под белого докторского колпака. Ничего нам не давали пробовать, и как же с такими скудными практическими умениями мы будем лечить людей? Кто пойдёт ко мне на приём, когда мои знания такие невероятно разрозненные, а умения совершенно не отточены на реальной практике?!

В условиях этого невероятного нервного напряжению, практически перед сдачею последних экзаменов, на меня свалилась новая тягостная ноша. Камалия.

Она прибежала к нам в тот вечер, когда мы с Костей сгибались над атласами по оперативной хирургии и книгами по патологической анатомии. Раскричалась, кляня Костю последними словами, обвиняя его и меня во грехе. 

День и вечер мои были трудны и безрадостны, мне не хотелось ничего, кроме того, чтобы прилично поспать. 

В голове у меня был полнейший кавардак, вызванный осознанием того, что вот мы заканчиваем обучение, скоро подпишем врачебную клятву и получим дипломы, но знания в моей голове представляли собою что-то неясное. И всё ещё мне было надобно сидеть за книгами и атласами. 

Да, я почти выпущенный студент, я имею в себе положительно много качеств, которые выделяют великолепного врача, но как эти качества применять? Я знал на это ответ: практика и только практика.

Если бы это было моей головною болью на этот вечер – я бы стоически это перенёс. Но на меня обрушилось нечто более страшное. 

– Как вы смеете, – почти рыдала Камалия, – вы оба! Что же это такое!

Костя жался к стене, словно пришпиленная к подкладке бабочка. На его искажённом лице был суеверный ужас. В маленькой комнатушке стало словно не хватать воздуху. 

Я бы мог оправдываться, но Камалия откуда-то всё знала. 

– Вы не совсем здоровы, дорогая моя, – начал было я осторожно, но она метнулась ко мне, яростная, смелая, готовая, как мне показалось, убить меня на месте. Я очень хотел успокоить её, нельзя было ей здесь кричать, пойдут слухи, если кто-то что-то услышит! 

– Я нездорова?! Да это вы нездоровы! Вы! Вы – и с ним! Да как вы посмели, Михаил! Отчего вам не было мерзко? Так! Я должна сказать вам!

«Вот оно, наше объяснение, казнь, погибель!» – промелькнуло у меня в голове, и мне стало страшно. Ещё сильнее, чем было. Руки у меня похолодели, а на всё тело накинулся так страшащий меня парализис. 

Что вы позволили себе! Как ещё не пошли слухи! – отчаянно и громко сказала она, глядя мне прямо в лицо. – Я ваша жена, а вы!.. А вы… с ним!… Вы с ним – что!..

Сам я уже понял, кажется, что именно было это «что».

Вот и пришёл мне конец… Надо было слушать Костю тогда, но гнать дорогого друга – кощунство! И вот к чему меня это привело! Ах, лучше б я, я покинул эту обитель сладострастия! И не было бы этих мук!

Гадкий, гадкий я человек, и нет мне никакого прощению!

– Что вы молчите? – грозно спросила Камалия. – Я требую вашего ответа. А вы… – она посмотрела на Костю так, что он побелел, – вы – мерзавец, вот вы кто! Я вас со свету сживу!

Какие всё это были смелые слова, какая вся она была смелая. Смелая и отчаянная, обо всём догадавшаяся. Я бы ни за что не осмелился говорить об этом, и пусть меня даже бы резали – всё равно бы не осмелился.

Она искала слова и не могла найти их. Лицо её было искажено гримасой отвращения, она кривила свои прелестные губы, заламывала пальцы. Теперь над нею ясно висело это открытие, которое ей точно кто-то сделал – но кто? Эти мысли занимали меня, я не слушал дальше её слов, не отвечал ничего. Кто, кто ей сказал? И почему только ей?

Может, злые языки делали предположения? И слухи уже пошли?

– Камалия, неужто верить злым языкам сейчас в моде?

И после этой фразы в ней словно произошла огромная перемена. Глаза её наполнились слезами, она опустилась на кровать и тихо, но отчаянно, заплакала. Я безмолвно смотрел на неё и не мог найтись, что сказать или сделать. Так до удушья страшно было знать, что и она теперь знает, что я был далее готов к чему угодно.

Я глянул на Костю: тот всё ещё жался к стене, стараясь быть незаметным и производить как можно меньше звуков. Он поймал мой взгляд. Лицо его было бело, словно вымазанное мелом, глаза огромны, рот приоткрыт. Ах как бы нам пережить это время всеобщего ужаса?!

– Давайте успокоимся и поговорим об правде, я уверен, что…

– Не заговаривайте меня, я нашей темы не забуду! Вы меня раздавили, Мишенька! – воскликнула Камалия. Она отняла наконец руки от лица и бессильно уронила их на колени. Так сидела несколько минут, потом посмотрела на меня, кривясь. – Взаправду ли это? Ах, не верю сама себе! 

– Помилуйте, вы можете точно назвать предмет, об котором мы говорим? – выдавил я, отмирая. 

– Ах предмет… А предмет: вы и он. Ваш Костя! – Костя дрогнул, когда Камалия зло выплюнула его имя. – Ваше сношение! Ваши извращённые деяния! И бог знает, что ещё! Я бы сейчас так била вас и кричала, Мишенька, что вся Москва бы слышала мой праведный гнев! Я бы могла поверить в клевету, вы же такой изворотливый. Но его реакция, – она ткнула пальцем в Костю, – краше любого слова! Ответьте мне как на духу, скажите мне – это всё правда?

Она смотрела на меня, словно безумица, и такой яростью было обезображено её лицо в этот момент, что мне по-настоящему сделалось страшно. 

– Делайте со мною, что хотите, Камалия. Я не буду искать оправданий. – Голос мой дрожал, но я должен был завершить этот разговор. Пока я говорил, то вспомнил то странное чувство, иногда находившее на меня со времени моей порочной связи с Костей. Мне было одновременно мерзко и прекрасно, я не мог решить, чего в моей душе больше, отвращения к себе или любви к ним. – Не знаю, откуда и как вы узнали, но то, что вы узнали – правда. Я осознаю всю низость своего положения перед вами, но это всё правда. 

И вдруг она зарыдала, закрываясь руками. Потом резко отняла руки, её красное лицо приняло торжественное, холодное выражение. Она зло смотрела на меня, ни капельки былой нежности не было в её чарующих глазах. И так жаль мне стало её, себя и всё вокруг, стыд заскрёбся в душе и на сердце. Но что я мог с ним сделать?!

– Камалия, послушайте, – начал я, но был перебит. 

– Нет. С меня довольно. Будьте любезны помолчать, Миша. – Камалия вытащила платок и утёрла лицо. Она встала, нервным жестом поправила платье и развернулась так, чтобы видеть нас обоих. – Вы получите диплом, я тоже. Мне необходимо будет найти место. Хоть где. – Она глубоко вздохнула и продолжила. – После я попрошу развода. 

Меня словно медным тазом по затылку огрели. В этой прострации я не слышал дальнейших её слов, не понимал, что происходит вокруг. 

– Мне очень хочется устроить вам бóльшую сцену, но я не в состоянии. Ваш поступок будет на вашей совести навеки. 

– Камалия, – умоляюще протянул я, сам не зная, для чего. Её лицо перекосилось.

– До конца нашей учёбы я требую соблюдения внешних приличий и порядков. Держите себя прилично и не давайте никому повода заподозрить вас в… этом. Вы чудовищно разочаровали меня и разбили мне сердце. До свидания, Михаил Юрьевич.

И она вышла из нашей каморки, притворив за собою дверь. 

– Господи, что я наделал…

Кто из нас с Костей сказал это, я так и не понял.

Примечание

До встречи через неделю!

(подписка на канал приветствуется!)