Примечание
ДРУЗЬЯ, НАПОМИНАЮ, ЧТО НАРКОТИКИ, ВЕЩЕСТВА И ПРОЧИЕ ПРЕПАРАТЫ – ЭТО ОЧЕНЬ БОЛЬШОЕ ЗЛО. НИКОГДА!!!!!! не пробуйте их, даже если в компании или ещё где-то вас очень просят и всячески настаивают. Это не приведёт ни к чему хорошему.
В данном тексте не идёт речи о пропаганде веществ – наоборот, целью стоит показать всё их зло и пагубное влияние на человека.
Если кому-то из ваших друзей или близких необходима помощь, то обратитесь по горячим линиям в специальные центры.
Наркотики – зло. Наслаждение от жизни можно получить гораздо более безопасными и приятными способами.
Он вернулся из клиники в конце января. По одному его виду я понял, что ничего не помогло и что его августейшие родители просто напросто забрали его оттуда. Возможно, они тоже увидели, что ему не могут помочь, а может, он сам уговорил их – это мне было неизвестно.
Теперь ездил я к ним, как на каторгу. Александра Петровича я почти не заставал дома – он со своими дружками каждый день пропадал то в театрах, то в ресторациях, то и вовсе уезжал кататься, так что было бесполезно ждать его к приличному времени.
Мороз порою стоял такой, что пар моего дыханию индевел прямо в воздухе – он был белый и густой, завитками уносился вверх, а в особо снежные дни и вовсе был незаметен. Как в такой снег да мороз можно было куда-то добровольно выходить, я постичь не мог, да и не было у меня на это времени. Я всё время проводил в больнице или на приёме в городе.
В больнице вот уже месяц, стоило мне только сорваться в город из-за очередной записки, начинали шептаться. И шептались обо всяком нехорошем. Я ходил и невольно становился свидетелем того, как обсуждали меня и мои походы, силясь выискать настоящую их причину. Ко мне не подходили ничего расспрашивать, но я видел иногда, как медсёстры украдкой поглядывают на меня.
В такие моменты меня сковывал липкий страх. Я боялся трёх вещей: что каким-то образом всплывёт тайна моих отношений к Косте, что Камалия расскажет об истинной причине нашего разводу и что кто-то как-то прознает, что и как именно связывает меня с семьёй Романовых. Этот страх жил со мною неотступно.
Однажды я приехал к Романовым после больницы – в тот день я присутствовал на трёх вскрытиях и различных осмотрах, – и с Екатериной Алексеевной сделалось плохо. Она значительно ослабела в последние несколько месяцев, да и у Петра Алексеевича в лице замечался мною признак смертельной усталости.
Я сжимал руку госпожи Романовой, пока та лежала на софе в одной из гостиных. У неё наступило нервное истощение, известное так же как истерия. Я минут десять пытался остановить ей хлынувшую носом кровь, потом ещё столько же успокаивал, уверяя, что ничего страшного в этом нет, это всего лишь реакция организма на великие волнения.
Потом через неделю я не смог приехать: в больнице у нас было до того напряжённо, что и домой я не уходил, а спал прямо там, в больничной ординаторской, вместе с другими докторами. Уставшие, замученные, с белыми лицами, мы бегали туда-сюда то по одному отделению, то по другому. И везде мы были нужны.
К нам полился чудовищный поток больных горлом или грудью детей – январские морозы сковали город слишком внезапно и сильно, и потому по всему отделению слышался то кашель, то хрипы. Для меня оставалось чудом, как я сам среди всех этих хворей да морозов не подцепил никакую бактерию. Порою я был близок, чувствовал, как горело у меня лицо или горло, но стакан водки на ночь уберегал меня от простуды. Болеть мне было нельзя, как и я являться на службу пьяным – и я выучился отмерять нужное количество.
Я за это суматошное время провёл три интубации, помимо всего прочего поставил больным два ларингита и одно воспаление, ассистировал при пяти операциях – две из них были на конечностях, две другие – на спине и животе, и последней операцией были роды; и вскрыл я в секционной аудитории на глазах у студентов не знаю сколько трупов.
Порою я забывал, что существует на земле такая семья, как Романовы, что никакой юноша ничего срамного не говорил и не писал мне, что все мои волнения ограничивались лишь больницею. Но это было далеко не так. На столе у меня лежали нераспечатанными два письма, а записки госпожи Романовой каждый день сообщали мне о «состоянии Сашеньки» и ситуации в доме.
Надо было ехать к ним, надо было быть с Сашей, потому что я чувствовал, что он скоро снова сорвётся. Но предугадать, как и когда это произойдёт, я не мог. И несколько дней я упрямо работал, не желая смотреть правде в лицо.
Февральский понедельник встретил меня особенно суматошно. Проснулся я в больнице, кое-как подобрал себя с лавки и принялся за свои обязанности. Мне повезло, и я успел проглотить немного чаю и хлеба, и потому до вечера я бегал, словно резвая лошадка. Сегодня я решил уйти домой, в свою убогую комнатушку. Я снял докторский халат, вытащил упрятанные в карманы две записки, поданные мне нынче от госпожи Романовой. Эти записки весь день жгли меня через карман, и совесть во мне проснулась.
Извозчик остановил у высокого кованого забора, я отдал ему несколько копеек и полетел к парадной лестнице.
– Екатерина Алексеевна! – воскликнул я, едва увидев её в дверях. Горничная, сообщившая об моём прибытии, деликатно покинула нас. – Прошу прощения, примчался, как только смог! Что же с вами?!
– Ах Михаил Юрьевич! Подите к нему! Ах и пойдите!
– Что с ним?! – нервно вырвалось у меня. – Не томите! Он что-то говорил? Делал?
– Места себе не находит! – сделав страшные глаза, прошептала Екатерина Алексеевна. Она подхватила подол платья и быстро зашагала за мною, едва ли не переходя на бег.
Мы пробежали по одной лестнице, по другой, анфилада комнат и коридор мелькнули сплошным пятном в моих глазах, Екатерина Алексеевна летела за мною, точно приведение: вся в светлом, бледная, пук тёмных волос растрепался и теперь некоторые пряди безумно обрамляли её когда-то великолепную причёску. Мы остановились, немного не дойдя до дверей в Сашины покои. Уже отсюда я заслышал расстроенные звуки фортепиано, что-то нервическое и быстрое.
– Боже мой… – только и вымолвил я. Потом кивнул Екатерине Алексеевне, глубоко вдохнул и решительно распахнул двери.
Музыка оборвалась, некрасиво сорвавшись с клавиш, взметнулись тёмные кудри и на меня глянули ярко-серые, огромные, но безумные и жуткие глаза.
Сашу было не узнать. Он ещё исхудал, переменил причёску, так что теперь его волосы его были не аккуратно и по последней моде уложены, а обрамляли его лицо красивыми волнами.
Это была смертоносная красота.
Он сидел в новом мундире, который был сшит на его новое телосложение. Смотрел он с долей подозрения; прищурился, облизал губы и вернулся к игре.
– Здравствуйте, Александр Петрович.
Я тихонько опустил в своё кресло докторскую сумку и остановился, не решаясь ни сесть, ни пройти дальше.
– Мон амур, вы пришли, – Сашины губы растянулись в неискреннюю, фальшивую и словно деревянную улыбку, – здравствуйте. Ка-тъю?
И – не успел я ответил, пускай и не понял, что именно он спросил – он снова принялся играть что-то быстрое и нестройное, постоянно сбиваясь и промахиваясь мимо нот.
– Как вы себя чувствуете, Александр Петрович? – осторожно поинтересовался я.
– Пре-вос-ход-но! – по слогам пропел он.
– Я не имел возможности застать вас дома в… последние недели. Изменилось ли что-нибудь в вашем состоянии? Душевном, может быть?..
– Ах, да! Такой подъём испытываю, хочется за всё браться, всё делать! Я словно горю!
– Вы и правда горите, – заключил я, подойдя к нему сбоку и положив руку его на лоб.
– Это от чувств. Их слишком много. – Саша повернулся ко мне, всмотрелся, как ребёнок всматривается в незнакомого взрослого. Потом резко скинул мою ладонь, поднялся и начал собираться. – Вы поедете со мною?
– Куда? – спросил я, хотя уже знал ответ.
– У меня назначен визит к моему доброму товарищу, я вам про него рассказывал. Поедете?
– Вы снова едете употреблять морфий?
– Нет, с чего вы это взяли?
И по тому, как преувеличенно, едва ли не театрально, Саша удивился, я понял. Понял абсолютно всё.
– Вы обещались мне перестать.
– А вы обещались меня вылечить. Так что же вы не лечите?
– Это же связанные друг с другом вещи! – воскликнул я, начиная гневаться. Зря я приехал, зря я сейчас стоял тут, как деревянная чурка – её сейчас топором как кокнут, вот и дело с концом. – Саша, ежели вы хотите, чтобы я вас вылечил, вы тоже должны прикладывать усилия! Как же вы не понимаете?!
– Понимать – ваше дело. – Александр Петрович похлопал по груди и бёдрам, будто проверяя содержимое карманов, подхватил со стола какую-то бумагу, убрал её под мундир и лёгким шагом направился к дверям. – Моё дело – идти и развлекаться. Проводите меня, мон шери эмá.
– Погодите! Александр Петрович!
Я бросился за ним, но догнал только на улице, на парадной лестнице. Он уже садился на извозчика. Рядом с ним в коляске я заметил нескольких молодых людей, но лиц не разглядел. Александр Петрович уехал, а я отправился обратно в дом, говорить с его родителями.
Примерно через неделю ситуация повторилась. Я так же примчался по первой записке Екатерины Алексеевны, так же огромными скачками нёсся по великолепным лестницам, лишь бы застать Сашу у него в покоях.
Сердце было у меня неспокойно. Я давно не получал и одного нежного жеста от Саши и не имел возможности выказать ему свой. Душа моя рвалась к нему в суеверном ужасе, рвалась в отчаянном желании приласкать, спасти, объять, вырвать из когтистых лап того демона, который тащил его за собою. Я не имел такой возможности, потому как Саша – Александр Петрович – был изменившийся, был мне словно чужой и незнакомый, холодный юноша, не ищущий тепла человеческого.
Ах, а его письма мне! Какие они были! Что за слова, что за манера и чувство!.. Неужели это всё – ничего?
Последним его мне письмом было нежное то ли прощание – когда я понял вторые смыслы в этих строках, то меня сковал ужас, – то ли рассуждение, я читал его в своей каморке, и больное моё сердце грозилось выскочить из груди. Тогда, первый и единственный раз, я написал ему в ответ чуть более откровенное письмо, чем писал обычно. Я просил его об чём просил каждый свой визит: перестать, одуматься, отдаться мне в руки, чтобы я мог спасти его.
Кривя душой, я сделал упор на слово «люблю», которое мелькало в моём письме несколько раз. И так («люблю, М») я подписал письмо один лишь раз – этот раз – и сразу же устрашился того, что наделал.
Писал ли я искренне? Выводила ли моя рука эти стыдные буквы от большого чувства или от большого желанию власти? Я ведь знал, я ведь слышал, какие слова он твердил мне из раза в раз. Или во мне говорило неуёмное желание спасти его? Или я хотел привязать его к себе, иметь на него влияние, чтобы его посредством смочь победить его недуг? Этого я не знал. Но письмо отправил, хотя очень хотел оторвать низ, где клеймом стояла подпись.
Я шёл по коридору к его покоям, и под рёбрами у меня ныло, изнывало чувство, которое хотелось прижать к такому же чужому, найти отклик в точно таком же страдании. Понимание, что моя боль – только моя боль, и больше ничья, поселяло во мне горечь.
– Сашенька? Вы здесь?
Я вошёл и прикрыл за собою двери. В комнате был бардак, повсюду витал сладковато-затхлый, кислый и очень неприятный запах, убранство комнаты будто потускнело. Я сморщился. Больше не было приятно находиться в этой комнате.
Саша возбуждённо и торопливо перебирал какие-то вещицы на столе; вокруг него был ворох каких-то бумаг, на лирообразной спинке стула висел его выходной мундир, у фортепиано была сиротливо откинута крышка.
Всё в облике спальни было то же, но словно что-то задевало глаз, выбивалось из привычного образа и не соответствовало былому виду.
– Здравствуй, Саша.
– Добрый день, ми амор, – отозвался тот, не отрываясь от своего странного занятию. – Вы надолго? Я скоро отбываю.
– Опять?
– Позвольте, – он чуть повернулся ко мне, и я увидел, что он рылся в шкатулке. Что-то засвербело у меня в мозгу, и пока я отчаянно пытался понять, что именно, Саша засунул пригоршню каких-то цепочек в карманы. – У меня дела с моими… компаньонами. Так вы составите мне компанию? Если да, то прошу вас поторопиться, я спешу и уже оченно опаздываю. Обещаю вам прекрасный вечер, всяческие увеселения и неиссякаемый источник душевных сил и радости!
– Саша, прошу тебя…
Я шагнул к нему, попытался подхватить под локоть. Он не дался, легко и небрежно оттолкнул меня, скорее даже отвёл мою руку, как отводят от лица надоедливую ветвь во время конной прогулки. В меня пахнуло странным душком, который исходил от его мундира и волос.
Я, привыкший к запаху секционной аудитории, к запаху мёртвого тела и прочих прелестей, сморщился. Наверное оттого, что так непривычно было чувствовать это здесь, в этих прелестных покоях.
– Я спешу. У вас что-то ко мне есть, ми амор?
– Саша, позвольте мне подойти к вам. Мне надо… я хочу…
– Ах, потом! – он снова отстранил мои руки, скривился, глянув на карманные часики. Тут его лицо озарилось – я было подумал, что он сейчас ответит мне, но ошибся, – и он сорвал часы вместе с цепочкой с жилета и сунул в карман. И очень сердито добавил: – Я спешу, право, что вы в самом деле?!
– Последний раз, Саша, я вас заклинаю, подойдите ко мне!
Теперь я находился в том положении, когда приходилось умолять об прикосновении. Я не мог отпустить Сашу, не дотронувшись хотя бы до его руки. Я знал, что он в любом случае уйдёт, уедет, умчится во тьму улиц, и никто не сможет его удержать. Всё, что мне было надо, – один нежный жест, заверение, что он вернётся ко мне, что он обязательно сыграет мне Рахманинова.
Всё это я пытался вложить во взгляд, движение руки, голос, чтобы Саша точно всё понял – а он всегда понимал такие тонкости человеческой души!
Но сегодня что-то изменилось.
– Сашенька, прошу вас! Дайте вашу руку! Позвольте мне дать вам напутствие! Вы же всё равно уедете, вас никто не удержит, так дайте же мне сказать вам несколько слов.
Саша ещё раз посмотрел на меня и сказал:
– Оставьте себе ваши нежности. Если вы со мною – то прошу вас, нас ждёт извозчик.
– Как?! – опешил я, мигом теряя весь свой запал. Надежды удержать его у меня уже не было. – Погодите, я вас не пущу! Не пущу! – Я подался к нему, пытаясь схватить за руку, за мундир, да хоть за волосы. Я должен был удержать его. – Заклинаю вас, стойте! Не позволю! Саша, вернитесь!
– До свидания! – весело пропел Саша и скрылся в дверях, с чудовищной силой и ловокстью сбросив с себя мои руки; я даже моргнуть не успел.
Я бросился за ним.
Едва попадая руками в рукава своего пальто, криво нахлобучив шапку, я огромными скачками мчался по парадной лестнице туда, вниз, где у ворот уже стоял извозчик. Из коляски доносились весёлые голоса. Когда Саша легко запрыгнул в неё, послышался хохот и свист.
Извозчик уже отъехал, когда я выскочил за ворота.
Я не успел. Я стоял, пошатываясь от бега, задыхался морозным зимним воздухом и смотрел, как великолепный экипаж катит вниз по улице, всё дальше увозя от меня Александра Петровича.
Вечер мой был наполнен горечью, и был до того безрадостен, ужасен…
***
«…и страшен. Заклинаю вас! Всё кончено! Моей супруге плохо. Как бы не случился удар. Умоляю, немедленно приезжайте! Всё пропало! Сашу привезли бездыханного. Прошу вас взять морфию. Это для Е.А., она не в здравом сознании».
Получив на следующее утро эту записку, написанную крупным, едва различимым кривым почерком, я выронил всё, что держал в руках. Писал Пётр Алексеевич.
Я немедленно бросился к заведующему отделением, потом к главному врачу. Я почти не мог говорить, только задыхался от ужаса, боли и слёз, которые едва сдерживал. Меня отпустили сразу же, как я показал записку.
Всё, что я сделал: это схватил в больничной аптеке ампулу морфию, шприц, и прямо так, как был, в замаранном халате, с перекошенным лицом кинулся на улицу.
Начав задыхаться от бега, я поймал извозчика и погнал его к дому Романовых.
Уже на лестнице я понял, что не набросил пальто, ничего с собою не взял, кроме сумки, что мчался по лютому морозу, но это не волновало меня. Я забежал в дом, взлетел по лестнице и заметил слуг, толпившихся в коридоре; высокие двойные двери были распахнуты, и громкий зычный голос Петра Алексеевича звенел под потолком малой гостиной.
– Ах ты сукин сын! Я тебя со свету сживу!
Я услышал горькие женские рыдания, перемежающиеся непонятными восклицаниями.
– Екатерина Алексеевна! Пётр Алексеевич! Что?! Где?! Пустите!
– Михаил Юрьевич! – Пётр Алексеевич шагнул ко мне и широким жестом указал на паренька, который жался к стене и выглядел при всём своём роскошном платье весьма жалко. – Саша!.. Он… Ах, боже мой! Привёз его!..
– Где он? – прошелестел я, на ватных ногах подплывая к Екатерине Алексеевне и по привычке накладывая пальцы на её пульс. Она рыдала, бросившись в кресло, и была совершенно не в себе. – Где он?..
«Надо вколоть ей морфию, – отстранённо подумал я. – А то не успокоится. Ей надо поспать, да…»
– Я привёз, – забормотал паренёк, сжимая в руках шляпу. – Привёз вот, недавно, мне господа поручили… Я ничего не…
– Молчать!!! Шельмец!!!
– Пётр Алексеевич, где он? – не слушая ни юнца, ни господина Романова, повторил я. Язык мне не подчинялся, я медленно оборачивался, пытаясь понять, где меня поджидает мой смертельный ужас. В голове всё не мог уложиться страшный смысл и причина моего визита.
– В спальню… он… его отнесли… туда отнесли, – провыла Екатерина Алексеевна, захлёбываясь слезами, и снова закрыла лицо руками.
Как только она это проговорила, я бросился в знакомую мне спальню. Ноги мои были словно из резины. Ком подступил к моему горлу, в ушах зазвенело, и я как вкопанный остановился в дверях, вне возможности двинуться.
На кровати лежало тело.
– Сашенька, милый… – просипел я.
Если до этого момента я ещё мог убедить себя, что всё происходящее – только лишь дурная шутка, то теперь сделать этого был не в силах.
В глазах у меня зарябило, я схватился за стену. Пол качался у меня под ногами, но я заставил себя подойти и осмотреть тело. Едва я взглянул на него, как мне сделалось тошно и дурно, как никогда доселе.
В кипенно-белом, кое-где синюшном лице не было и намёка на прежние изящные и так любимые мною черты. Нос был заострён, щёки будто вдавились вовнутрь лица, прежде такие нежные и розовые губы застыли в некрасивой гримасе, словно гипсовые.
Я осторожно коснулся его. Он был ледяной. И тут же в моей голове всё прояснилось, вернулись внешние звуки, тело перестало предательски коченеть. Дрожащими руками я задрал рукава его рубахи, с секунду пялился на лиловые отметины на сгибе локтей.
Это было невозможно. Он не мог меня покинуть! Зачем, ах зачем я вчера не догнал его экипаж! Зачем я не остановил его, не настоял на своём!.. Горе мне, малодушному и гадкому!
Я хотел было позвать прислугу, чтобы мне помогли, но почувствовал, что у меня нет голоса. Я опустил мёртвую руку на покрывало, сжав её.
– Сашенька, господи боже…
И тут что-то во мне сломалось. Внезапно для самого себя я бухнулся на колени у кровати и ткнулся лбом в ледяную руку. Из горла вырвались хрипы.
Мне отчаянно не хватало воздуху; в ушах снова зашумело, мне показалось, что сейчас я упаду в обморок.
Поднялся я через несколько минут, которые показались мне вечностью.
На нетвёрдых ногах вышел в малую гостиную. Пётр Алексеевич сидел у столика, запустив пальцы в волосы, Екатерина Алексеевна по-прежнему рыдала, съёжившись в кресле. Я заторможенно осмотрелся, и всё вокруг было так ясно, словно на мир навели хрустальную линзу. «Нам надо успокоиться, где моя сумка? Ах, вот она, да. Сначала – она».
– Екатерина Алексеевна, мне необходимо… Вам необходимо. Позвольте вашу руку, – проговорил я, копаясь в своей сумке. В гостиной толпились несколько горничных: три из них бегали туда-сюда, одна ставила перед Петром Алексеевичем серебряный подносик. Я негнущимися пальцами сломал ампулу морфия, насосал его в шприц. – Вы должны прийти в себя. Вам надо успокоиться и поспать. Это всё, что вы можете. Вам надо.
– Я не могу-у-у, – по новой начала плакать госпожа Романова. Она подняла на меня глаза, увидела в моей руке шприц и затряслась. – Ах, уберите! Уберите! Не могу!
– Вам это нужно сейчас, – просипел я, надеясь на то, что она быстро успокоится и уснёт.
В голове у меня шумело. Я осторожно глянул на шприц в своей руке. Неужели вот это Саша предпочёл жизни? Неужели этот безобидный с виду раствор так быстро погубил его? Стоило ли мимолётное наслаждение такой юной смерти?.. Нет, решительно нет!
– Что это?
– Вам надо прийти в себя и успокоиться… – я уже не понимал, что говорю, не понимал, звучат ли мои речи стройно или как у безумца.
– Что это? – жёстче проговорила Екатерина Алексеевна, и её опухшее и красное от рыданий лицо показалось мне решительным и грозным. Голос её по-прежнему дрожал и срывался, по лицу, когда она, по-видимому, вспоминала об сыне, то и дело пробегала короткая судорога; она утирала щёки.
– Успокоительное.
– Это то, что он принимал? Морфий?
– Да. – Я сказал ей правду, не мог ей врать или недоговаривать в такую минуту. Одного простого «успокоительное» ей было недостаточно.
– Это – смерть! Ах вы, гадкий, уберите!
– Екатерина Алексеевна, вам станет лучше… Умоляю вас, позвольте мне.
– Катенька, пусть, – тихо сказал Пётр Алексеевич, и я начал производить впрыскивание.
Екатерина Алексеевна слабо оттолкнула мою руку, как только я отнял от кожи шприц, посмотрела на меня и ахнула.
– Вы плачете? Мишенька, вы плачете?
– Я… не знаю. Наверное… Наверное, да.
Екатерина Алексеевна смотрела на меня печальными, но в то же время помешанными глазами. Я коснулся своего лица, с удивлением ощутил что-то мокрое на пальцах, и она заплакала навзрыд. Я даже не пытался её успокоить, так был опустошён. Вскоре должен был подействовать морфий. Меня отпустило, я начал что-то соображать, уже понимал, кто и куда здесь бежит и что делает.
Горничные Екатерину Алексеевну отвели в её комнату, засуетились, Пётр Алексеевич куда-то пропал, а мне ничего не оставалось, кроме как пойти и сидеть у постели, на которой лежало мёртвое тело.
Я смотрел на Сашу, и было мне очень больно. Никогда он больше не сыграет мне свой любимый вальс, не посмеётся, не потребует для меня дополнительного кушанья к столу, не сожмёт мне руку. Не поднесёт мне тарелочку с пирожными в свой день рождения. Не попытается по-юношески отважно и по-юношески же неловко поцеловать. Не заговорит со мною.
Я сидел, смотрел на Сашу и держал его ледяную руку, а горячие слёзы сами катились у меня по щекам.
***
Хоронили его в Петербурге.
В столицу Романовы забрали меня, как семейного врача, и, пусть я и не ожидал от них такого жеста, был так им благодарен, что, услышав об этом их решении относительно меня, почти кинулся им в ноги.
В столице было ещё холоднее, чем в Москве. Снегом мело нещадно, дороги обледенели. Я смотрел на величественные громады и шпили соборов, адмиралтейства, на ширину проспектов, и не мог восхититься их красотою. Во мне словно не осталось способности к чувству. Нева меня ужаснула. Нефтяной чёрный водоворот завораживал, притягивал меня к себе, и я испугался этой тяги.
Добрались мы быстро, расположились с комфортом. На каждом шагу я благодарил Романовых за оказанную мне услугу, на что Екатерина Алексеевна, одетая теперь во всё чёрное, только сжимала мою руку, и тихо плакала, приговаривая, что Саша бы этого желал.
В день похорон небо было ясное, холодное солнце выглянуло, пятнами разлив повсюду жиденький свет. Во время процессии до кладбища я был сам не свой, и на могиле не смог сказать ни слова.
Его похоронили в семейном склепе.
Мне очень не хватало сильного плеча рядом, кого-то, кто мог бы сорвать опустошение и горечь с моего сердца, я отчаянно не справлялся со свалившейся на меня ношею. Как мне хотелось стать маленьким, чтобы кто-то за меня решил все мои проблемы, помог, поддержал, подсказал и утешил!
Я не мог остановиться винить себя: от меня всё зависело, от меня и от него. Но я не справился.
Вернувшись домой, я, ничего никому не объясняя, завалил себя делами. У меня не было привычки говорить с теми, с кем работаю, и именно поэтому я начал замечать, как за моей спиною не только шепчутся, но и пускают странные слухи.
Присутствуя на обходах, осмотрах и операциях, я думал только об том, как вернусь домой и засну непробудно, чтоб не просыпаться до следующего утра. Последний раз я нормально спал давно, очень давно, и потому засыпал с садистским наслаждением. Моя истончившаяся душа не выдерживала всех обрушившихся на меня событий, и я находил своё забвение в тяжёлой работе и во сне.
Ещё несколько раз я посещал Романовых, которые вернулись в Москву на несколько дней. Я назначал Екатерине Алексеевне успокоительные, поддерживал её в минуты особо острой тоски и истерии.
Екатерина Алексеевна сохранила ко мне тёплое отношение и самые нежные чувства, что было для меня в высшей степени удивительно: я думал, что она будет винить меня в смерти её сына, ведь это именно я занимался его лечением и наблюдал течение его зависимости.
– Екатерина Алексеевна, позвольте один вопрос. – Они собирались уезжать в Петербург на следующий день, и я посчитал, что необходимо прояснить всё между нами сейчас. Меня провели в светлую гостиную. Екатерина Алексеевна стояла у высокого окна. – У меня есть к вам разговор.
– Я вас слушаю.
– Я должен прояснить это прежде, чем вы отбудете в столицу. Вы не вините меня?
– Нет, Михаил.
– Отчего же?
Госпожа Романова повернулась ко мне. Она помолчала, разглядывая великолепные стены гостиной, и мягко, но печально, улыбнулась мне. Я смотрел чуть выше её плеча, на один из висящих на стене портретов.
– На всё воля божия, – сказала она мне, когда я, превозмогая страх и неловкость, позволил ей отвести меня и усадить в кресла. – А с волей божию необходимо мириться, потому как повлиять на неё мы не в силах.
– Я благодарен вам, но всё же чувствую за собою вину. Перед вами. Перед ним.
– Сашенька такой уп… всегда был упрямцем. Даже если бы вы обладали всеми силами мира, я сомневаюсь, что вы смогли бы остановить его горячую натуру.
– И всё равно…
– И всё равно, – как эхо отозвалась Екатерина Алексеевна. Она как-то внезапно обмякла в кресле, видимо, расслабившись, и устало сказала: – Он так любил вас, вы знаете?
– Знаю, – ответил я после долгой паузы.
– Знаете… Он такой смелый… был.
Ей так не шло роскошное траурное платье, оно съедало всю её красоту, всю её живость и молодость. В своём доме она сделалась будто предметом интерьера: чёрное пятно в прелестных нежных тонах.
– Бог дал – бог забрал, Михаил. – Тут она снова утёрла уголок глаза.
– Екатерина Алексеевна, – вымученно начал я, поднимаясь, – мне жаль вам сообщать это, но я должен идти. Более не могу позволить себе остаться.
– Конечно, Михаил Юрьевич. Я сама провожу, – обратилась она к горничной, робко появившейся в дверях.
Прежде, чем я вышел к извозчику, она порывисто обняла меня, и даже через толстое пальто я почувствовал её тепло. Я поцеловал ей руку, последний раз обвёл глазами ставшие мне за почти два года родными коридоры и лестницу во второй этаж.
Я вышел в метель и, не высовывая носа из высокого ворота и шарфа, принялся спускаться к ожидающему меня извозчику. Перед глазами у меня всё стояло некогда прекрасное лицо Екатерины Алексеевны – сейчас усохшее и постаревшее будто на десять лет сразу.
Вскоре они уехали в Петербург, и я остался один.
Время для меня началось самое, пожалуй, мутное, тяжёлое и непонятное. Я ассистировал на каждой свободной операции, а если возникала необходимость – то шёл и в секционные аудитории, помогать профессорам. Я старался как можно больше не думать о том, что произошло, потому как знал: одно промедление, одно допущенное душою послабление – и я сорвусь в пучину. Да, я знал себя, но каково мне от этого было! Ужасно!..
– Михаил Юрьевич, ты бы пошёл домой. Поспал, отдохнул.
Орлов заглянул в ординаторскую в тот момент, когда я наливал себе воды. Я подумал было, что меня снова куда-то зовут, и по выработавшейся привычке подскочил, готовый мчаться на помощь страдающему человеку.
– Лица на тебе совсем нет, – цокнул Орлов, но, видя мою упрямую решимость, махнул на меня рукою. – Эх, ты. После всех этих своих… неприятных оказий совсем нервный стал. Пошли, у нас сердечники новые, выслушать надо. Потом к Смольному, у него сегодня студенты в секционных.
«Неприятная оказия» – вот чем была для других смерть Сашеньки Романова. Откуда только они всё прознали? Хотя, чего это я? Слухи по Москве расползаются быстро, а такие – тем более.
Я вздохнул и пошёл к сердечникам. Стетоскопом выслушал несколько грудных клеток. Потом отправился делать интубации двум детям-подросткам – остальные врачи были заняты, и это дело легло на мои плечи. Потом к профессору Смольному, ассистировать на вскрытиях. Профессор понимающе и сочувственно улыбался мне, словно всё знал и понимал, и эта его молчаливая поддержка не казалась мне оскорбительной.
Домой я отправился ближе к одиннадцатому часу. Я брёл по засыпанным снегом улицам, и что-то душило меня изнутри. Я остановился, задрал голову, всматриваясь в небо. Вокруг кипела жизнь: проезжали телеги, всхрапывали то и дело лошади, деревья грузно качали высокими голыми ветвями, дамы и господа шли по улицам и заворачивали в переулки.
Жизнь шла – без него. Я двинулся дальше. Жизнь шла, кипела, неслась вокруг меня ослепительным потоком, и в ней больше не было него.
А я шёл и ничего этого не замечал. Мне казалось, что вся жизнь, всё её существо собралась в маленький комочек и куда-то делась.
Следующую неделю я ходил к главному врачу, а от него в университет, и упрямо вытребовывал себе перевод на глухой участок. Мне не было дела до того, что едва начался март, что распределения начнутся только через несколько месяцев, что ни у кого нет возможности куда-либо меня отправить.
Но я стоял на своём, видя в этом единственный выход.
***
Я получил направление лишь в конце июля. Боль моя немного подтупилась и прошла, я вроде начал чувствовать себя лучше, несмотря на странное ко мне отношение в больнице, но середина мая была для меня невыносимо грустной.
Сашин день рождения я отмечал в одиночестве своей каморки, запивая горечь водкой и заедая чёрствым хлебом.
Последние свои дни до отправки на участок я провёл, как в тумане. Ничего не запомнив, ни об чём не волнуясь. Я собрал свою дорожную сумку, простился с хозяйкой и поехал в место отправления. Меня там уже ждали. Москва выпустила меня, как ветер выпускает в свободный полёт птицу – легко и без сожалений.
Через трое суток я оказался на почтовой станции в глуши Пензенской губернии. День подбирался к концу, душный августовский воздух немного успокаивал меня.
Теперь всё будет по-другому.
Я дождался, пока человек погрузит мою сумку в телегу, ловко запрыгнул в неё и сказал:
– Трогай!
И мы тронулись. Через несколько часов, которые мы качались по бездорожью, телега подошла к длинному, белёному мелом зданию. Это и была моя больница, моё пристанище на несколько ближайших лет.
Я вылез из телеги и осмотрелся. Передо мною, правее и чуть дальше от больницы, виднелись стены, по-видимому, докторской квартиры, за ней стояли флигельки. Двор по периметру и крест-накрест перечёркивали дорожки из плитки, справа стояли домики – видимо для здешнего персонала.
– Здравствуйте, любезный! – окрикнули меня, и я обернулся.
Из больницы вышел человек. Это был высокий молодой мужчина, строгой, но тем не менее приятной наружности. Он оглядел меня с любопытством.
– А мы ждём вас уже день как!
– Прошу меня извинить, на станции задержался, были проблемы с поездом.
– Ну ничего, ничего. Вы здесь, а значит, всё в порядке. Я фельдшер, звать меня Валерий Семёныч.
– Михаил Юрьевич, – ответил я на приветствие лёгким кивком.
– Пойдёмте покажу вам вашу квартирку. – Валерий Семёнович ухватил мой узелок, кивнув подбежавшему сторожу на мой саквояж, и пошёл по дорожке. – А заодно и с медсёстрами-акушерками познакомлю.
Сон мой на новом месте был спокоен и сладостен. Мне не снилось ничего. Утром я наскоро оделся и пошёл на обход своих владений, наказав фельдшеру и акушеркам, с которыми я вчера за ужином свёл знакомство, ежели что – сразу прислать за мной.
Медсёстры-акушерки оказались премилыми девушками: Анна Петровна и Алина Алексеевна встретили меня приветливо, рассказали мне об больнице и, смеясь, просили всё узнавать у них, ежели что-то будет необходимо. Какие они были добрые и чудесные! А какие светлые у них были лица! Давно я с таким удовольствием не общался с людьми!
И больница моя мне всячески понравилась. Прелестное, тихое место! Как раз то, что нужно моей душе. Я исходил все дорожки, обсмотрел все инструменты и проинспектировал каждое помещение. День пролетел быстро, и на удивление никого мне не привезли.
Уже у себя в кабинете, поздно вечером, я раскладывал последние свои вещи. На столе я оставил только самые важные для себя предметы: книгу, в которую был вложен портрет, медальон на цепочке и рамку с со своей фотокарточкой, которая была сделана в день моей свадьбы.
– Хотя бы так, – вздохнул я.
Свеч я не зажигал: был летний вечер, темнело поздно. Я ещё немного посидел, разглядывая на фотокарточке себя, казалось, такого юного и счастливого, и его, в галстуке-бабочке, с лицом, полным какого-то тяжёлого, неясного мне тогда чувства. Потом поменял фотокарточки местами: свой портрет вытащил и убрал в книгу, его – поставил в рамку.
Люди порой игнорируют что-то настолько же очевидное, как собственный нос. Ведь если подумать, то человек всегда видит свой нос, просто наш мозг его игнорирует и всячески пытается убрать из нашего взора, чтобы он не мешал. Так же и с чувствами, своими и чужими. Игнорирование намеренное есть прямая попытка избежать ответственности, конфликта, оказий и прочих неловкостей, в то время как игнорирование ненамеренное есть лишь человеческая слепота, неверие во что-либо и умозаключение, что всё человеку безразлично… Я тоже был подвержен этому феномену: ненамеренному игнорированию. Почём я мог бы знать об каких-то эмоциях или порывах чужой души, коли я был слеп даже к самому себе?.. Этот вопрос встал передо мною так чётко, будто мне сейчас же требовалось решить его.
Я многого не замечал, я был не просто слеп, я был глух к людям, которые меня любили. Получится ли искоренить это из себя? Здесь мне созданы все условия: уединение, тяжёлая беспрерывная работа, природа на многие вёрсты вокруг…
«Всё, хватит страданий! Ничего больше не должно колебать мою душу». Я растёр лицо и встал. Фотографии и медальон по-прежнему притягивали мой взгляд. Медальон я убрал в шкатулочку, а с фотографией отчего-то медлил. Поколебавшись, я поставил рамку рядом со шкатулочкой.
«Доброй ночи», – мысленно сказал я не знаю кому, и отправился из кабинета в спальню.
Теперь я всё понимал. Теперь я, кажется, понимал всё.
Примечание
Это был последний фрагмент второй части. Спасибо, что дочитали!
До встречи через две недели!