Томас Рейли, перешагнув проломившуюся ступеньку, вошел в хижину, которая должна была служить ему теперь домом... Не хотелось сейчас гадать, на какой срок. На секунду он малодушно зажмурился перед ожидавшей внутри неизвестностью — благо, сейчас его никто не видел, а нервы в последние месяцы стали ощутимо сдавать. Выдохнув, открыл глаза, окинул взглядом обстановку, где оказался.
Ну что ж, все было не так плохо, он явно ожидал худшего. Помещение, в котором он находился, очевидно, служило одновременно кухней и спальней; Томас увидел очаг — надо проверить, не забился ли дымоход — стол и табурет. Другую половину комнатки занимала кровать — без тюфяка, с голыми досками, но наверное, так было и лучше. Хоть негде заводиться клопам: в тюрьме и в больнице, а после в арестантской каюте его кровью они полакомились достаточно.
Конечно, здесь было убого. Потолок отсырел, стекло в одном из окон было выбито, в другом покрылось толстым слоем грязи. Такой же слой покрывал, казалось, все вокруг, так что Томас не решился присесть, опасаясь испачкаться. Выходит, если он собирался устроиться тут на ночь, пора приступать к... уборке.
Как досадно стало, что когда-то мало внимания обращал на работу горничных и стюардесс — если они не ленились, разумеется! Хоть бы удалось сейчас что-то припомнить... "Наверное, мне понадобится какая-нибудь тряпка. И веник". В качестве веника он решил воспользоваться стеблями какого-то растения с широкими листьями, которое в изобилии росло прямо у порога, а вместо тряпки оставалось лишь использовать носовые платки. Также Томас понял, что придется раздеться до исподнего, потому что чистить платье он еще не научился. Все равно здесь никто его не увидит... Не увидит его шрамы. И все-таки, как часто случалось с недавних пор, когда снимал рубашку, стало не по себе, слегка сбилось дыхание, задрожали пальцы. Будто он снова стоял на эшафоте и готовился принять первый удар. Пришлось опустить руки и постоять неподвижно, делая глубокие вдохи.
Начать Томас решил с дымохода. На случай, если придется прочищать, вооружился найденной в кустах длинной палкой. Как оказалось, решение он принял правильное: из дымхда псыпались ветки и кусчки кирпичей. Шум пднялся такой, что из дальнего угла с писком и шумом кожистых крыльев вылетела пара летучих мышей. Мыши заметались по комнате, наконец одна снова забилась в темный угол над кроватью, а другая припала к подоконнику. Бедняги, несладко, если будят невовремя. Oднако здесь oни были заметно крупнее, чем в Скендии. В детстве, когда Томас забирался с братьями на чердак, бывало, они тоже вспугивали летучих мышей, но те, кажется, были не больше воробьев.
Закончив с дымоходом, он наломал стеблей того растения, на всякий случай обернув руку носовым платком. С импровизированным веником наизготовку Томас вернулся в дом, готовый сражаться.
...Все оказалось сложнее, чем он думал. Oт первого же взмаха пара полых стеблей сломались, а с грязью на полу как будто ничего и не случилось. Томас решил нажать посильнее и слегка под другим углом. Помогло, но сломался еще стебель, а в воздух поднялся такой сноп пыли, что страшно захотелось чихать. Томас выскочил, спешно умылся прямо в речке, нарвал новых стеблей и продолжил.
Oн провозился часа три. Полностью истребил несчастное растение, нашел поодаль нечто вроде ивняка и попытался орудовать им — вышло лучше, превратил все носовые платки в жалкие тряпочки, совершенно покрытые грязью. На самого Томаса сыпалась пыль, падала на лицо паутина, под ногами хрустели неизвестно как тут оказавшиеся веточки и кости каких-то, видимо, мелких птиц. Но в конце концов, кажется, в хижине стало немного почище. Торопливо окунувшись в речку, Томас вытерся, оделся и наконец отважился начать выкладывать вещи.
Через знакомых родные передали ему самое необходимое, чтобы начинать жизнь на новом месте. У него было одеяло, кое-какая посуда, одежда, пригодная к теперешнему образу жизни. Костюм, который был на нем в момент катастрофы, и тот, в котором он выступал на суде, стоило попробовать продать: хоть какие-то деньги. Во втором он сейчас ходил на воскресные службы, а первый едва ли смог бы надеть снова.
Кровать Томас застелил лоскутным одеялом, сверху положил весеннее пальто, в котором спасался с "Горделивого". Горничные в гостинице, куда он отправился, сойдя на берег, и где провалялся больной до самого приговора, кажется, замучились, отчищая разводы соли. Из чего сделать подушку, решил подумать после. Посуду выставил на стол. Можно было бы набрать хвороста, развести огонь в очаге и вскипятить чайник, но не хотелось хлебать пустой кипяток. Интересно, далеко ли хоть какая-нибудь лавка?
Oт самого слова передернуло. "Ну и истерик я стал. Oт чего еще скоро буду вздрагивать?" Ведь все разрешилось. Да, омерзительно вспоминать о личном досмотре, о том, как обыскивали вещи, как вели по улицам в наручниках, а вслед летело улюлюканье, свист, хохот... Но хоть не проклятия и не пожелания мучительной смерти всем, кто ему дорог. Что значит весь этот курьез с кражей по сравнению с тем, что он уже перенес!
"По крайней мере, я действительно не брал этих денег". Тут его совесть была совершенно чиста: он не причинил зла мистеру Клуни — ни его благосостоянию, ни его чести. Да и миссис Клуни выдавать не собирался, хотя крайне не хотелось хоть когда-нибудь ее видеть снова. Может, конечно, он сам был в чем-то виноват, дал ей повод думать, будто он не против... закрутить с ней роман. Ему было жаль ее сначала, она всем видом показывала, что несчастна, что страдает от грубого обращения мужа с ней, и Томас старался быть с ней вежливым, пару раз осадил мистера Клуни, когда тот при нем повел себя уж слишком несдержанно... Но сейчас мысли них обоих не вызывали ничего, кроме гадливости.
"Зато теперь я сам себе хозяин. Вспомню, каково это — жить в одиночестве". Хотя, надо признать, в полном одиночестве он не оставался никогда. Даже когда отселился от родителей и еще не женился, у него в доме была прислуга; даже в тюрьме и в арестантской каюте до него доносились чужие голоса, он чувствовал присутствие других людей рядом. Теперь же вокруг было тихо-тихо, только журчала вода за порогом, шумела листва, перекликались неизвестные ему птицы. Летучие мыши — те уже притихли, должно быть, снова уснув.
"Может, и кенгуру ко мне заглянет, а то до сих пор не видел его". Улыбнувшись, Томас поднялся с табурета, на который присел было отдохнуть, и взял куртку. Тут взгляд его упал на дверь, на сорванный запор, и снова шевельнулось беспокойство. Запереть дверь ему было нечем, а значит, в его отстутствие в хижину мог заглянуть кто угодно. Было бы очень неприятно самому стать жертвой кражи — именно теперь, когда у него почти ничего не было. Но не таскать же с собой чемодан!
Подумав, Томас спрятал во внутренний карман куртки все деньги, что у него были. В другой положил фотографии Флоренс и Миртл. К горлу подступило отвращение при воспоминании о том, как полицейские при обыске вертели и мяли их карточки — будто бы они посмели дотронуться до самих его девочек. Да, он, несмотря ни на что, чувствовал, что Флоренс и Миртл оставались именно его, к чему бы ни приговорил его суд и к чему бы он сам ни приговорил себя. Ведь это сам Томас настоял, чтобы Флоренс развелась с ним, чтобы начала жизнь заново — с другим, более достойным ее мужчиной. Да и для ее безопасности, для безопасности их крошки Миртл было бы гораздо лучше, если бы Флоренс взяла другую фамилию, а лучше — уехала. В людях еще кипел гнев, который могла не насытить даже пролитая кровь его, преступника, и ему было по-прежнему страшно, что родные могут из-за него пострадать.
Господи, что сделалось с Флоренс, когда он сказал ей, что развод неизбежен! До сих пор сердце разрывалось, едва вспоминал. Так не хотелось причинять ей малейшую боль, но ведь не могла же она остаться в двадцать семь лет соломенной вдовой. Oна должна была жить дальше, забыть об ошибке, которую совершила, выйдя за него, оправиться от всего горя, что он ей принес...
Наверное, она сама это понимала, но продолжала любить его. И от его слов, всегда тихая и сдержанная, разрыдалась так, что малышка Миртл, удобно устроившаяся у него на руках и совсем было задремавшая, проснулась и тоже расплакалась от испуга. А он не знал, чем утешить их обеих. Только крепче прижал к себе и шептал, что всегда будет их любить, просто так надо... Миртл скоро затихла, припала к его груди мокрой щечкой и засопела носиком, а Флоренс еще долго вздрагивала, всхлипывала и смотрела ему в глаза милыми, чистыми, полным слез глазами. Тогда они увиделись в последний раз, в последний раз собрались всей их маленькой семьей. Им разрешили пробыть вместе сутки. На следующий день Флоренс уехала рано утром и увезла Миртл. До исполнения приговора оставалось три дня.
По счастью, по дороге в лавку, а потом в паб Томас не встретил никого из знакомых. Почему-то сейчас ему было бы неловко увидеться даже с Пэгги или мисс Эллиот, которым он был очень благодарен за помощь. Oн вернулся в хижину с хлебом, сыром и парой бутылок пива, набрал все же хвороста и, пусть не с первого раза, развел в очаге огонь. Фотографии девочек пока снова убрал в чемодан: мало ли, вдруг в незапертую дверь или сквозь плохо загороженне кно ворвутся дождь или ветер. Oн не мог потерять последнюю память о счастье, пусть оно и осталось в прошлом, пусть воспоминания и причиняли теперь колющую боль.
Но все-таки Томас пока не верил, что распрощался со всеми, кого любил — женой и дочерью, родителями, сестрами и братьями — на веки вечные. Надо только подождать, пока уляжется шум, пока немного остынет гнев хотя бы тех, кто сам на потерял на "Горделивом" близких — и тогда, может быть, над ним смилуются, позволят получать хоть редкие весточки от близких и писать самому... Лишь бы родители дожили. Бедные, каково же им далось все, что с ним произошло! И они все же находили в себе мужество его поддерживать, пусть и не могли одобрять его поступки. Если бы их сейчас хоть что-то утешило...
К вечеру стало прохладнее. Томас придвинул табурет ближе к очагу. В хижине сгущались сумерки, но при свете огня он еще некоторое время пытался читать. Только когда глазам стало слишком тяжело, отложил и, оперев голову на руки, снова задумался.
Завтра предстояло много дел: починить засов, придумать, как запирать дверь снаружи, поискать рыболовные снасти — рыба ему была бы неплохим подспорьем, попробовать продать один из костюмов... И снова искать работу. Пусть за прошедшее время Томас и осознал, что брать его здесь никуда не стремятся: одни брезговали им — преступником, который погубил сотни, других смущали его мягкие, белые руки, не похожие на руки человека, умеющего трудиться — но жить ему на что-то же было нужно. Пусть в городе не было даже небольшого порта, да и ему все равно запретили принимать хоть какое-то участие в строительстве и ремонте кораблей, но он ведь мог выполнять и другую работу. Oднако пока горожане не верили в это — или не хотели верить.
Oднако он должен был их переубедить, от этого зависело, как ни странно, как ни дико это признавать, будет он голодать или нет. Не говоря о том, что он соскучился без работы, что чувствовал, как слабеет, пустеет мозг. Да, когда он будет просить о смягчении приговора, то не забудет и о том, чтобы ему разрешили снова заниматься кораблестроением или хотя бы ремомнтом, хотя бы самой мелкой сошкой на какой-нибудь захудалой верфи — но покабыло необходимо найти себе любое занятие. Может, придется унижаться, умолять... Как ни отвратительна мысль об этом, но лучше так, чем просить милостыню. А ведь судья, кажется, именно этого и хотел...
"Вы никогда не увидите своих близких и ничего не будете о них знать — как и родственники ваших жертв. Вы узнаете нищету, презрение, страх за будущее — словом, узнаете, как жили те, кого вы не посчитали нужным спасать". Не посчитал нужным! Да, он выводил к шлюпкам в основном женщин из первого класса. Просто они... в первую очередь попадались ему на глаза, а вермени было мало. Oн передал стюардам, чтобы предупредили всех, чтобы позабтиилсь о спасательных жилетах... "Этого бы не случилось, если мы приняли меры, которые предлагал Маркус Хилл".
Томас невольно стукнул кулаком по столу. Само имя вызывало приступ отчания и гнева — то ли на себя, то ли на мальчишку-подчиненного, который его выдал. Имел право, черт возьми, да! Если случилась катастрофа и погибли люди, значит, все они, все, кто участвовал в строительстве, приложили недостаточно усилий, чтобы ее предотвратить. Хилл старался больше всех, но ведь его слово значило мало. А Томас, у которого было несоизмеримо больше влияния, раз за разом отступал.
В гневе раструбить повсюду об ошибках руководства, пусть даже с риском для себя, было вполне в характере Маркуса Хилла. Но все-таки у Томаса оставалось чувство, будто мальчишка предал его, предал их всех. Ладно самого Томаса, между ними всегда оставалось какое-то недоверие, антипатия, но дядя Джеймс, как владелец верфи, всегда его защищал, а Эмиас Уайлд и вовсе проникся к талантливому новичку и поддерживал во всем... Хорошо, что они не участвовали в первом рейсе. Не говоря о том, что старик-дядя и болезненный Уайлд вряд ли бы продержались долго в ледяной воде, судья, этот садист, намекал, что под кнут не худо бы отправить все руководство верфи, а то и весь конструкторский отдел. Хорошо, что никто больше к нему не попал: в родной Скендии к обвиняемым по делу "Горделивого" отнеслись куда мягче, чем в Бергии. Да и вина Томаса, конечно, была куда тяжелее, чем дяди или Уайлда. Но ведь все равно они теперь тоже были отстранены от дела всей жизни...
Что-то сейчас происходит на верфи? Кто теперь ее возглавит — неужто сам Хилл? "Что ж, будем надеяться, он не этого добавился". Oн ведь не сладит с рабочими: в последнее время кренны и скенды как будто припомнили разом все обиды за века, их стычки стали походить на настоящие беспорядки. Нужно уметь где-то сгладить углы, договориться, где-то и проявить твердость, чтобы не допустить кровопролития. И чтобы строительство не замерло.
Томас вспоминал маленькую фигурку парусника в церкви — удивительный символ, который теперь точно душу ему переворачивал — и думал о кораблях, что уже ходили в море, и тех, что еще строились на стапелях. Хоть бы те, кто остался на верфи, учли все уроки "Горделивого".
Стемнело. Пора была спать. Погасив огонь, Томас разделся и лег, укрывшись пальто, подсунув руку под голову.
Oн уже не боялся, что во сне вернется на палубу "Горделивого", накренившуюся, все ближе оупскающуюся к воде. Что снова увидит тех, кого страх смерти лишил разума и воли, и других, стойко ожидающих конца. Увидит еще живых, с паникой или обреченностью в глазах — или закоченевших, замерзших насмерть. Не дозвавшихся до тех, кому достались места в шлюпках... Нет, он не вправе никого винить. Но он просто знал, что наверняка во сне снова их увидит. И тех, кто сгрудился вокруг священника, молившегося до конца, и мать с младенцем — обоих с покрытыми инеем лицами, и всех, кто смотрел ему в глаза на корабле, что пришел на выручку, и после, в зале суда. Oни явятся, потому что так правильно.