Мирон Янович с каждым новым днём хорошел и ходил по школе, сияя, а Слава, видя это, умирал почти.
От того, как разительно то, на днях подсмотренное, на него повлияло: как он улыбался иногда счастливо — не Славе, даже не Дмитрию Фёдоровичу — просто так, что-то своё, хорошее, тёплое вспоминая, как застывал иногда, бывало, прямо на уроке, мечтательным блестящим взглядом глядя сквозь Славу и всех, кто был тогда в классе.
Каким нежным, каждой ноткой своей выдающим трепетную влюблённость, стал его запах.
Как он втягивал носом в коридоре душный резкий шлейф запаха Дмитрия Фёдоровича, и как от этого розовели его щёки.
Как, пересекаясь на перемене в учительской и столовой, они друг друга взглядами прожигали: Дмитрий Фёдорович — голодным и жадным, Мирон Янович — смущённым и безмерно счастливым.
Как, потянувшись за одним журналом и соприкоснувшись случайно руками в учительской, они застывали друг напротив друга, а после Мирон Янович улыбался широко, ласково.
«Возьмите, Дима, я после к вам за ним зайду».
И как масляно на это ухмылялся Дмитрий Фёдорович.
Слава честно не подсматривал, даже не думал о таком, но оно само как-то получалось.
Будто бы назло, будто бы специально глаза в толпе учеников выискивали невысокую, стройную фигурку Мирона Яновича и, будто бы специально, рядом с ним непременно крутился немец.
Слава видел однажды, сам того не желая, как Дмитрий Фёдорович проскользнул за ним в туалет, и специально, из чистого упорства и желания понять, насколько у этих двоих хватает наглости, простоял за углом, поглядывая на дверь, до самого звонка — Дмитрий Фёдорович, довольный и сыто вытирающий ладонью пот со лба, вышел первым, отругал Славку за то, что прогуливает урок, но до класса не повёл, ушёл сразу же, и Слава, сам не понимающий зачем, запертую дверь толкнул, в туалет практически ввалился.
Кедровый тяжёлый запах Дмитрия Фёдоровича тут мерзко в ноздри лез, дышать не давал, и морской йод за ним был едва слышен, но это и не нужно — кедровый запах сам фонил страстью и сексом.
А Мирон Янович, умывающийся у раковины подрагивающими руками, выглядел помятым и затраханным.
«Ты что, Слав?» — спросил он хрипло. В неясном свете туалета Слава увидел, как влажно блестели его губы — красные, припухшие и будто бы натруженные, и Славе стало… нет, не мерзко.
«Да вот, зашёл тут», — промямлил Слава. Он увидел влажные следы у Мирона Яновича на коленях, увидел, как выбилась из-под пояса его всегда идеальная рубашка.
Как лихорадочным румянцем горели его щёки.
Слава сглотнул и быстро прошмыгнул в кабинку. И стоял там истуканом, пока не хлопнула входная дверь. А потом резко скрючился над унитазом и выблевал недавно съеденный обед.
Нет, ему не было мерзко. Это было другое.
«Вы… — Слава выследил, когда Мирон Янович остался один, когда поблизости не крутился Дмитрий Фёдорович, прожигая его жадным взглядом, и спросил: — Вы его любите?»
И когда Мирон Янович улыбнулся — легко и как-то виновато что ли, когда посмотрел на Славу сочувствующе голубыми своими бездонными глазами и ладонь горячую на плече утешающе умостил, Слава понял, что ему не мерзко.
Больно.
Грустно.
Тяжело дышать от осознания того, что он Мирону Яновичу всю почти сознательную жизнь был себя готов, а он — Дмитрия Фёдоровича выбрал. Любит.
«Счастья вам с ним», — криво улыбнулся на этот молчаливый ответ Слава и сам в объятия притянул, сам прижался и в кулаках на спине пиджак сжал. Грозовой морской запах с самой шеи вдохнул.
И старался потом не думать, как это несправедливо.
Старался не представлять себя на месте Дмитрия Фёдоровича.
Не думать о том, что сам хотел бы провожать Мирона Яновича до остановки — держать его за руку, грея замерзающие на морозе пальцы, по-джентельменски помогать ему нести кейс для ноутбука, обнимать на прощание и целовать потрескавшиеся от холода, сухие губы.
Не думать о том, какие они на вкус. Какая на ощупь его кожа. Какой он под своими извечными рубашками и строгими костюмами.
Как он будет вести себя безо всей этой одежды — зажиматься, смущаясь, стыдно колени сводить и вдрагивать каждый раз от уверенных касаний, или как с Дмитрием Фёдоровичем тогда — выгибаться и подставляться грубой ласке?
Не думать о том, потечёт ли он, если долго и нежно ласкать его везде, где только можно. Или ему больше нравится грубая ласка — широкие ладони, оглаживающие с нажимом, уверенно, чуть больно. Потечёт ли он, если его укусить — больно и до крови. Или расплачется, кривя губы и роняя слёзы из огромных своих, блестящих прозрачно глаз под слипшимися от влаги ресницами.
Не думать о том, что всё это было у Дмитрия Фёдоровича.
Не убеждать себя, что он не заслужил.
А ещё изо всех сил заставлял себя не мстить — не забивать обратно на учёбу, назло не прогуливать, не хамить, не огрызаться на по-прежнему хорошее отношение к нему Дмитрия Фёдоровича и мягкую поддержку Мирона Яновича.
Да, видеть его безмерно счастливым было Славе тяжело, но гораздо хуже был бы тот самый грустный взгляд, полный разочарования.
Поэтому Слава зубы сжимал и продолжал — учиться упорно, жилы рвать, за Мироном Яновичем с помощью своей бесполезной таскаться, литературные чтения устраивать и слушать, и смотреть во все глаза, как восхищённо, как весь сияя от внутренней радости, смотрел каждый раз Мирон Янович и слушал жадно, когда свои стихи — такие же резкие и грубые, как и он сам, читал Дмитрий Фёдорович.
Слышать, как у самого Мирона Яновича стихи стали тоже резче, больнее будто бы, с надрывом, которого у счастливого человека быть не должно.
Надеяться, что это ему, безнадёжно и горько влюблённому, просто так кажется.
И собственные стихи писать: как и эта его любовь — мёртвые.