16/28 (зима)

Мирон Янович с каждым новым днём хорошел и ходил по школе, сияя, а Слава, видя это, умирал почти. 

От того, как разительно то, на днях подсмотренное, на него повлияло: как он улыбался иногда счастливо — не Славе, даже не Дмитрию Фёдоровичу — просто так, что-то своё, хорошее, тёплое вспоминая, как застывал иногда, бывало, прямо на уроке, мечтательным блестящим взглядом глядя сквозь Славу и всех, кто был тогда в классе. 

Каким нежным, каждой ноткой своей выдающим трепетную влюблённость, стал его запах. 

Как он втягивал носом в коридоре душный резкий шлейф запаха Дмитрия Фёдоровича, и как от этого розовели его щёки. 

Как, пересекаясь на перемене в учительской и столовой, они друг друга взглядами прожигали: Дмитрий Фёдорович — голодным и жадным, Мирон Янович — смущённым и безмерно счастливым. 

Как, потянувшись за одним журналом и соприкоснувшись случайно руками в учительской, они застывали друг напротив друга, а после Мирон Янович улыбался широко, ласково. 

«Возьмите, Дима, я после к вам за ним зайду». 

И как масляно на это ухмылялся Дмитрий Фёдорович. 

Слава честно не подсматривал, даже не думал о таком, но оно само как-то получалось. 

Будто бы назло, будто бы специально глаза в толпе учеников выискивали невысокую, стройную фигурку Мирона Яновича и, будто бы специально, рядом с ним непременно крутился немец.

 Слава видел однажды, сам того не желая, как Дмитрий Фёдорович проскользнул за ним в туалет, и специально, из чистого упорства и желания понять, насколько у этих двоих хватает наглости, простоял за углом, поглядывая на дверь, до самого звонка — Дмитрий Фёдорович, довольный и сыто вытирающий ладонью пот со лба, вышел первым, отругал Славку за то, что прогуливает урок, но до класса не повёл, ушёл сразу же, и Слава, сам не понимающий зачем, запертую дверь толкнул, в туалет практически ввалился. 

Кедровый тяжёлый запах Дмитрия Фёдоровича тут мерзко в ноздри лез, дышать не давал, и морской йод за ним был едва слышен, но это и не нужно — кедровый запах сам фонил страстью и сексом. 

А Мирон Янович, умывающийся у раковины подрагивающими руками, выглядел помятым и затраханным. 

«Ты что, Слав?» — спросил он хрипло. В неясном свете туалета Слава увидел, как влажно блестели его губы — красные, припухшие и будто бы натруженные, и Славе стало… нет, не мерзко. 

«Да вот, зашёл тут», — промямлил Слава. Он увидел влажные следы у Мирона Яновича на коленях, увидел, как выбилась из-под пояса его всегда идеальная рубашка. 

Как лихорадочным румянцем горели его щёки. 

Слава сглотнул и быстро прошмыгнул в кабинку. И стоял там истуканом, пока не хлопнула входная дверь. А потом резко скрючился над унитазом и выблевал недавно съеденный обед. 

Нет, ему не было мерзко. Это было другое. 

«Вы… — Слава выследил, когда Мирон Янович остался один, когда поблизости не крутился Дмитрий Фёдорович, прожигая его жадным взглядом, и спросил: — Вы его любите?» 

И когда Мирон Янович улыбнулся — легко и как-то виновато что ли, когда посмотрел на Славу сочувствующе голубыми своими бездонными глазами и ладонь горячую на плече утешающе умостил, Слава понял, что ему не мерзко. 

Больно. 

Грустно. 

Тяжело дышать от осознания того, что он Мирону Яновичу всю почти сознательную жизнь был себя готов, а он — Дмитрия Фёдоровича выбрал. Любит. 

«Счастья вам с ним», — криво улыбнулся на этот молчаливый ответ Слава и сам в объятия притянул, сам прижался и в кулаках на спине пиджак сжал. Грозовой морской запах с самой шеи вдохнул. 

И старался потом не думать, как это несправедливо. 

Старался не представлять себя на месте Дмитрия Фёдоровича. 

Не думать о том, что сам хотел бы провожать Мирона Яновича до остановки — держать его за руку, грея замерзающие на морозе пальцы, по-джентельменски помогать ему нести кейс для ноутбука, обнимать на прощание и целовать потрескавшиеся от холода, сухие губы. 

Не думать о том, какие они на вкус. Какая на ощупь его кожа. Какой он под своими извечными рубашками и строгими костюмами. 

Как он будет вести себя безо всей этой одежды — зажиматься, смущаясь, стыдно колени сводить и вдрагивать каждый раз от уверенных касаний, или как с Дмитрием Фёдоровичем тогда — выгибаться и подставляться грубой ласке? 

Не думать о том, потечёт ли он, если долго и нежно ласкать его везде, где только можно. Или ему больше нравится грубая ласка — широкие ладони, оглаживающие с нажимом, уверенно, чуть больно. Потечёт ли он, если его укусить — больно и до крови. Или расплачется, кривя губы и роняя слёзы из огромных своих, блестящих прозрачно глаз под слипшимися от влаги ресницами. 

Не думать о том, что всё это было у Дмитрия Фёдоровича. 

Не убеждать себя, что он не заслужил. 

А ещё изо всех сил заставлял себя не мстить — не забивать обратно на учёбу, назло не прогуливать, не хамить, не огрызаться на по-прежнему хорошее отношение к нему Дмитрия Фёдоровича и мягкую поддержку Мирона Яновича. 

Да, видеть его безмерно счастливым было Славе тяжело, но гораздо хуже был бы тот самый грустный взгляд, полный разочарования. 

Поэтому Слава зубы сжимал и продолжал — учиться упорно, жилы рвать, за Мироном Яновичем с помощью своей бесполезной таскаться, литературные чтения устраивать и слушать, и смотреть во все глаза, как восхищённо, как весь сияя от внутренней радости, смотрел каждый раз Мирон Янович и слушал жадно, когда свои стихи — такие же резкие и грубые, как и он сам, читал Дмитрий Фёдорович. 

Слышать, как у самого Мирона Яновича стихи стали тоже резче, больнее будто бы, с надрывом, которого у счастливого человека быть не должно. 

Надеяться, что это ему, безнадёжно и горько влюблённому, просто так кажется. 

И собственные стихи писать: как и эта его любовь — мёртвые.