Олежа любил театр. Истёршийся бархат, меркнущий свет, дрожащую тишину.
Раньше Олежа играл. Ловко накладывал грим, пронзительно читал монологи. На сцене он жил: это было единственное место, где его замечали. Он был не против хотя бы немного побыть кем-то другим.
Мир умирал, когда он входил в театр, и возрождался под слепящими софитами освобождённой сцены.
Зрители, сидящие в зале, чем-то напоминали ему похоронную процессию.
Его учили оттенять одну эмоцию от другой, передавать тонкие настроения, чувствовать лицо. Олеже казалось, он хорошо играл. Столько всего было в его глазах! Актёры хвалили его: в жизни Олежа был открытая книга, и потому так хорошо вёл себя на сцене. Какое-то время он это даже любил.
Потом это время прошло.
Театр пробыл его жизнью где-то полгода. Затем появились дела: учёба, работа, отец. Больше не было времени играть чью-то жизнь — надо было играть свою.
Он закрывал глаза, и веки скрывали его от мира, подобно бархатной ткани. Ему думалось о цветах, оплетающих сцену. И немного о смерти. Ему бы хотелось раствориться в тишине вместе с последним словом. Умереть — и прийти на поклон. Посмотреть на чужую скорбь.
Олеже хотелось, чтобы к нему пришли. Хотелось быть важным. Кем-то.
Дипломатор ничего не хотел — Дипломатор был. Вёл за собой, сковывая словами. Бесстрашно ранил людей, проникая в их мысли. Сбрасывал негу с глаз. Он возрождался из пепла, чтобы снова и снова играть свою роль для всех.
Мир был его сценой. Зрители рукоплескали. А Олежа смотрел — и закапывал зависть глубже, прятался в тень, выглядывал из-за кулис. Ждал, когда Дипломатор придёт, устав от притворства, и попросит его убить. Растворить на кончике ваты. Выпутать его руки.
213-я была его личной гримёрной, а Олежа — постановщиком-костюмером. Олежа проводил по его плечам, приподнимал лицо, долго смотрел в глаза. И с замиранием сердца ждал, когда их спектакль вновь подойдёт к концу. Слушал эхом бредущие между домами крики и рукоплесканья. Их просили: «На бис!» В них тотчас летели: «Браво!»
Антон вернулся в бреду, припадая к стене, как воскресший, чтобы вновь умереть, Мольер, и устало прикрыл глаза.
Олежа смотрел на себя. Красные росчерки липли к его щекам, стежки разрезали ткань. Он вздохнул и прочистил горло. Изменился в лице. Рассёк тишину звенящим «Нам надо поговорить!» — и в последний раз шагнул на подмостки.