«Лёжа под раскинувшимися кленовыми ветвями, я мечтал о тишине. Солнце чуть пробивалось сквозь явственно кровавые коронообразные листья. Они, отживши весь свой цикл от весны до осени, мертвенно слетали с ветвей медленно и красиво.

Я смотрел молча на листьев танец, ловя их не принадлежащими мне руками. То было странное явление и наваждение, будто бы тело мне не подвластно более. Я в безумстве страха хватался за запястья, за грудь, ноги и головы: все ли на месте? Почему такая глухая мечта становилась страшной явью?

Вновь упав на примятую мною траву, я горько выдохнул. В глазах щипало, в груди саднило. Хотелось разорвать собственное тело, освободить кости, сломать их и вынуть чернушное сердце, чтобы то прекратило болеть. Достаточно, долго ли ещё так будет?

Я плакал подобно большому ребёнку под осенним листопадом. Красные листья застилали мне глаза. Мне чудились чужие багровые очи в них. То они вырастали на стенах моего дома, то разрастались на коже. Я колол их. Я срезал их. Но то было лишь обманом моего разума, уставшего от боли душевной.

Я плакал горько, во весь голос. Кого стыдиться, если ты один? Невразумительные слова застревали в горле, кашлем рвались наружу. Я более не мог терпеть то, что нельзя было излечить одной таблеткой. Однажды и навсегда.

Не хотелось ждать чудесного однажды, что вернет меня к жизни людской. Только человеческое во мне осталось немного: кожа, кости, органы, беззвучный голос — пустая оболочка».

Дазай скомкал лист и раздражённо бросил его в стену. Скинул все вещи с котацу. Кричал, что есть мочи. Злился и кашлял от першения в горле. Слезы безвольно катились по щеке. Злость густой пеленой застилал глаза. Крик забивался в уши. Лишь конца не было болезненному голосу.

Бить и стучать по столу да так, чтобы он раскололся. Последним бездыханным вздохом обвенчался глухой удар головой по столешнице. Кому только нужно было это все?

— На что ты зол, Осаму? — чудились голоса безумцу.

— На себя, — он сжался под одеялом.

— А чего злиться на себя? — голос был тот заманчиво сладостен. Звучал же так обманчиво.

— Простите, что родился, — Осаму всхлипнул. — Я ошибка, созданная двумя людьми.

— Эту ошибку всегда можно исправить, — слова звучали совсем близко, будто в ушных барабанках.

— Я обещал.

— Ты плох в этом вопросе, Осаму. Не ври себе. Ты лжешь, предаешь доверия друзей. И не стыдно? — голоса обретали телесное воплощение, хотели срастить с телом писателя.

— Стыдно, от того и держу обещание. Я должен быть благодарен, — рыдал Дазай.

— Грошь цена твоей благодарности, — смеялись голоса в ответ. — Ты лишний человек, Осаму. Вспомни:

«Это ведь я. Неважно, простит меня общество или не простит. Неважно, погребет оно меня или нет. Важно, что я мерзостнее собаки и кошки. Я — жаба. Ползучая тварь», — Осаму молчал, но говорил его же голос.

— Милый-милый, Осаму. Врать ведь нехорошо, а ты лжешь всем. И хуже всего себе, — смоляные ветви пальц тянулись по руках, обвивали шею.

И выход был бы очень прост, но Дазай лежал на столе не в силах встать. Телефон был в другой комнате. А что если его друзья заняты? В гостях, по делам ушли? Кому захочется слушать его. Друзья пусть и были, но так ощутимо далеко, что не дотянуться.

Хотел бы быть он совершенно один, чтобы не нести ответственности перед ними. Он бы вновь соврал, вновь бы закинул холщовую веревку на балку, словно то была река с рыбой и ловил бы там Осаму лишь своей конец. А Голосу это на руку, он поддакивал, утешал, гладил болезненно мерзко по спине. Только лишь кривую руку не воткнул в грудь и не сжал сердце.

Он устало закрывал глаза и ему мерещился образ юнца. Солнцем нагретый мальчишка, в той неописуемой красоте осенней. Нет, не то. То была красота живости, вдоха весны под лепестками бледно-розовых лепестков. Обвенчать бы его светлую голову венком из белых лилий и тянуться к тёплым рукам, лицезреть улыбку.

Ах, то был образ чудный, милый. В глазах его ночная тьма тонула в море утреннего солнца, омывая росой.

— Милый-милый Ацуши, — вырвался из груди болезненный вздох.

— Мерзкий-мерзкий Осаму, — рука гладила сальную каштановую спутавшуюся копну. — Мерзко пятнать чистое полотно души.

Дазай зарылся в рукавах хаори. Когда же голос умолкнет, заткнется? Он раздражал, он злил. Хватило бы и того, что ему дурно. Назойливая тишина говорил им же голосом. Так будто бы то был его один из многочисленных персонажей. Только который из них? Едзо, Сандзиро. То может быть Сюдзи. Где кончался предел благоразумия и помешательства.

— Самому-то непротивно представлять мальчишку так? — корявая смоль закручивала прядь.

— Прошу, умолкни, — не выдерживал Дазай, тот голос болезненно свой.

— Не ты ли говорил, что парнями не интесуешься, Осаму? Или опять соврал в тот вечер? — и какой же пьяный то был вечер. Он был не интересен самому себе, а об остальных молчал.

Тонувши в своём эгоизме, Осаму цеплял и других, тянул прямо на дно. Но у них были силы выплыть, а он был плох в этом. Себя из трясины не вытащить.

Мысль быть любимым претила. То было базовой потребностью, наверное, каждого человека. Но Осаму не влюблялся: ни в ту миловидную официантку Кику, ни в ту даму из квартала, похожую на Кийтян. Он ведь ненавидел людей, их прозаичное понимание жизни, сборник которой хотелось приоткрыть на секунду, чтобы понять. Проснуться бы в один чудесный солнечный день со словами: «Вот, оно что. А я-то».

Однако ведь и сейчас он не влюблен? По душевной слабости Дазай ластился к каждому, кто тешил его эго громогласными похвалами, будто те разменные монеты для автомата с капсулами жизни. И Ацуши до поры до времени тешил его хрупкое самолюбие. Но доброте юношеской не было границ, и, видимо, размыло горизонт между им и Накаджимой.

— А если нет, — вырвалось из уст Осаму.

— Именно, шансы очень низкие. Тешься чем есть, — рука погладила спину под юкатой, отчего Дазай сжался и задрожал.

— Да, заткнись ты уже, — бил безумно он себя по голове, истошно крича, закладывая криком уши. Хотелось воткнуть в них ручки, лишь бы не слышать самого себя, до тошноты омерзительного себя.

Крик в сумраке звучал уж больно страшно и полоумно. Звук слышался в каждой из пустых комнат, заглушал метель на улице. Горло саднило болело, слезы лились водопадом по щекам. Вырвать волосы, сорвать голос, оглушить себя. Да хоть что-нибудь, лишь бы боль стихла.

Метелью в зимнюю пору ворвался гость в холодный дом. Того могла бы быть белая мгла, что увела Осаму в воды, одевая в рыбью чешую. Однако был это лишь завсегдатый чайных церемонии и беспокойник болезненной души.

— Дазай-сан, — голос подрагивал то ли от ужаса, творящихся дома, то ли от уличного холода.

Осаму мотал головой, не веря. Не должно было быть гостей. На улице мела метель, что никто бы не соизволил в такую погоду явиться сюда. Далеко, страшно и тяжело. Никто бы не преодолел белую стену у дома ради него.

— Дазай-сан, — голос чужой. Звучал все увереннее сильнее, чужие руки трясли за дрожащие плечи. — Осаму.

Последний отклик заткнул молодого человека. Никто не звал его по имени который год. Звали то лишь голоса назойливые в голове. Ацуши серьёзно глядел на него, расстегивая свою куртку. Щеки раскраснелись от холода, налились румянцем. Пришёл? В метель?

— Что здесь забыл? — он не хотел грубить. Язык сам свернулся так, голос сам сломался.

— Я почту вам занес, — пропустил, кажется, Ацуши его голос, но брови опустил.

— Совсем что ли в такую погоду с почтой таскаться?! — голос задрожал, как то было при слезах. — Если заболеешь? А если чего серьёзнее подхватишь?

— Не беспокойтесь. Тут всего-то от школы. Да и Сора умолял занести вам письма сегодня, — он скинул куртку в сторону и принялся рыться в рюкзаке. Он вытащил несколько конвертов и потянул Дазаю.

Осаму нехотя принял их из холодных рук школьника, те были совсем ледяные. Он бросил их куда-то на стол, а может и мимо, и принялся греть уже покрасневшие руки Ацуши: то растирая их, то задувая. Накаджима застыл и, может румянец не спал, может он сам смутился жесту, сидел красный, недоумевающе поглядывая на Дазая.

— Дазай-сан, — вырвал Осаму из занятия сорвавшийся в сметении голос Ацуши.

— Прости, ты же притащился сюда, ещё и замерз, — тихо ответил он, опуская руки Накаджимы.

— Скажите, замерз. Мне не сложно было, — прижал он к груди руки.

— Не спорь со старшим. Я умею смотреть в окно и видеть погоду, а высунуть нос и того проще, — надулся Дазай, совсем он был не в духе, и не впроводишь юношу, пришёл же он все-таки, и не оставишь, по личным убеждениям Осаму.

— Ваш крик был слышен из сада. Все хорошо? — голос Ацуши был серьёзен. Этого боялся Осаму, не желая видеть того у себя дома в подобные дни.

— Я просто горло прочищал, — скривил рот Дазай. Кого пытается обмануть только?

— Хорошо чистили, что остановиться не могли, — закатил глаза Ацуши. Осуждение его лжи? Конечно, он ведь не глупый мальчик. И глаза красные у тебя и лицо опухло от кричащих песнопений.

Ему хотелось упасть хоть в чьи-то объятия, а у Ацуши они должно быть тёплые и мягкие. Он держался из всех сил, лишь бы не напасть на школьника под урчанием тактильного голода. Мялся, перебирал пальцы на руках, но молчал и тихо плакал. Да чего уж там теперь…

Не хватит смелости у старшего, так у юноши оно льётся через край. Ацуши сам прильнул к Дазаю, забрал под одеревшиеся руки, уложил тяжёлую голову на плечо. Осаму не двинуться не мог, лишь с минуты крепко сжал Накаджиму, будто объятия были спасательным кругом в море душевной смуты.

— Разрешите мне остаться, — поглаживал он спутавшиеся волосы Дазая, расплетая колтуны. Осаму лишь что-то невнятно промычал, утирая слезы.