На кладбище всегда было чуть холоднее, чем везде. Бальмаш, не веря в собственную способность тревожиться смерти, списывал всё на дурную архитектуру этого места, но сложно было не тревожиться, зная, что надгробий с исчезновениями людей из Академии не становилось больше, а те, что были, либо явно насчитывали больше сотни лет существования, либо не были подписаны. В пору студенчества это было не вполне заметно ввиду слепоты, да и кладбище обычно не посещал никто, кроме Гудвина, так и не нашедшего в итоге здесь своё место, но сейчас профессор начал задаваться очевидными и оттого пугающими вопросами.
После ухода Леки, как ни странно, стало совсем неспокойно. Суетливый мальчишка, что не было очевидным в пору его пребывания в Академии, отвлекал Бальмаша от мрачных мыслей, которые теперь едва давали ему спокойно работать. Сейчас он искал кристаллы, обойдя до этого уже весь старый сад и местность возле учебных корпусов, с надеждой на то, что те, что росли на могилах, обладали некими особыми свойствами. В сказки, особенно те, что были написаны в книгах, профессор отчаянно не верил, а потому, чтобы не слышать ехидные смешки Хоры о том, что он якобы следует по пути художественных мифов об особых свойствах, пошёл один.
Остановившись возле дерева и осматривая массивные выпирающие корни, Бальмаш не сразу заметил Дортрауда. Тот стоял, держа на плече лопату, судя по всему, не очень удобную для него ввиду исполинского роста и, кажется, плакал.
— Дортрауд, мне так жаль, — Хора стоял чуть поодаль со скорбным выражением лица, близкий к тому, чтобы начать от всего сердца проклинать Фортуну. Та снова забрала у вечного студента дорогого человека и лаборанту сложно было смириться с этой ужасной несправедливостью — он искренне переживал за тех, кто был ему близок.
— И труд Юноны был напрасен. Это случилось уже спустя четыре дня после того, как Йозеф отступил от своей идеи объявить меня самым бесчеловечным из преступников.
— Труд Юноны не был напрасен, — покачал головой Хора. Он даже жалел, что не присутствовал на данном мероприятии, как и потому что мог сказать в защиту вечного студента куда больше, чем Фенрис, так и из-за искреннего интереса к феномену морального воскрешения самой вредной студентки Академии, — она нашла себя. Да, это было ожидаемым, но за пеленой отчаяния она вряд ли могла разглядеть своё предназначение, каким бы очевидным оно не было.
— Воскресла. Надеюсь, не как те, кто выходит из неодеритовых гробов, — сам же Дортрауд не приготовил гроб для Флор, но не из страха выдуманных проклятий и даже не оттого, что после смерти Гудвина и ухода Гьюлы не осталось в стенах академии тех, кто мог это сделать, но просто от собственного бессилия ещё хоть чем-то напоминать себе о горькой данности Фортуны.
— Студенты до сих пор этим балуются? Ещё когда мне было девятнадцать, играть в гробы считалось глупым пережитком прошлого! — Хора тихо засмеялся, пытаясь отвлечь и приободрить Дотрауда и вдруг на мгновение изменился в лице. В Академии ходили легенды о том, что если лечь в гроб и уснуть — можно проснуться другим человеком в другой такой же Академии. Обычно все по-детски побаивались, пытались бравировать и убегали из склепа быстрее, чем успевала скрипнуть закрывающаяся крышка, но иногда туда приходили и те, кому в тягость стало собственное существование.
— Время в Академии идёт по кругу. Возможно, как раз потому что игры с гробами — не игры вовсе, — тревожно пробормотал мужчина, утирая слёзы о потёртый рукав студенческой формы.
— Как вообще происходит перерождение? Не может же тело просто исчезнуть из гроба, это невозможно физически, химически, и согласно известной абстрактной логике!
— Про химию перерождения спроси лучше у своего лонтана, если это понятие не потеряло свой смысл в тот день, как ты перестал быть студентом. Он всегда знает чуть больше, чем хочет показывать.
— Вальтер? — Хора нервно усмехнулся, не догадавшись сходу, что Дортрауд прекрасно помнил об их с Бальмашем обещаниях друг другу в пьяном угаре, — Вальтер вряд ли сейчас…
Дальше Бальмаш расслышать не смог.
«Хорошо, потеря памяти… А что, если он болен? Это же первый признак…» — в груди кололо и, что было для Бальмаша унизительнее всего — в глазах тоже. Не будучи человеком абстрактных наук, Бальмаш исключал вероятность того факта, что вечер в лаборатории, когда Хора попросил тогда ещё не профессора стать его лонтаном, мог ему просто присниться, а значит Хора просто забыл. Забыл, как ненужную глупость, причём сразу же. Они никогда это не обсуждали после ввиду того, что Хора оказался болен рассудком, повредившись иллюзией, но учитывая то, что до момента трагичных событий с Лораном он помнил всё — тот миг действительно оказался неважен. Сам Бальмаш и его роли в его жизни оказались совсем не важны.
Бальмаш вздохнул, как-то слишком тяжело, и решил отправиться прочь, пока его не заметили. Подслушивать чужие разговоры было делом низким, тем более слишком уж не хотелось сейчас изображать сочувствие к Дортрауду. Он был добрым человеком, вот только хорошим Бальмаш бы назвать его никак не смог: у вечного студента были все возможности уговорить Мер остаться в живых, но он этого не сделал, трусливо прикрывшись неприкосновенностью роковых решений. Подчас профессору и вовсе казалось, что Дортрауд стал непосредственно причиной смерти Мередит, всем своим видом псевдосвятого показывая, насколько глубока пропасть, в которой она оказалась, ещё не осознавая неприемлемость собственных действий. Студентам было чуждо понятие святости как таковое, ровно как и то, что Дортрауд говорил о грехах, и идея о том, что в каждый важный миг человек может отделиться от самого себя и начать жить заново, могла спасти девушку, но она не слушала никого, кроме своего возлюбленного.
— …Не жалей меня. Жалей Флор, — Дортрауду не хватило сил открыть мешок, в котором лежало детское тело. Хора, немым жестом вызвавшись помочь, схватился за холщовую ткань. Склонившись над ямой, мужчины уложили мешок на её дно и ещё долго наблюдали, как по краям медленно осыпается земля.
— Отчего жалеть Флор? Она уже обрела покой, её забрал Космос, — Хора был растерян оттого, что не знал, какие слова подобрать, — не плачь, Дортрауд. Проси Фортуну помочь тебе поверить, что она не умерла, а просто оказалась где-то далеко в нашем мире, где помнит и любит тебя. Живые люди точно так же расстаются, не умирая, это естественное течение жизни, и в этом нет ничего страшного.
— Это куда больнее смерти. И тебе лучше никогда не узнавать на себе, что это такое, — Дортрауд посмотрел на Хору холодно и с недоверием. Сам он в свое время больше того, что Мередит погибнет, боялся исхода, при котором они будут рядом, но не вместе, и с сочувствием смотрел на Бальмаша, в чьих глазах из-под маски видел сожаление о недостижимом. Он не злился на него и знал, что и будущий профессор не злится на вечного студента из низменной ревности, и уважал за то, что он ценил решения Мер.
Профессору, услышавшему последние слова своего друга, стало совсем плохо. Надо было уйти ещё когда он только заметил посторонних, но параноидальное любопытство не дало ему послушать верный порыв.
— Я же не за него переживаю, да? — Бальмаш с досадой ломал кристаллы и складывал в корзину, как на его родине обычно поступали с сухим хворостом, — зачем лицемерить — совсем не за него, а за свою боль. Оно болит, потому что шаткость, а шаткость бесконечна при любых условиях, даже если он перед ликом Фортуны поклянётся мне жизнью. А всякому хочется, чтобы не болело — придётся согласиться с мастером Карстеном, — они и правда здесь были особенные — светлее, прозрачнее и блестели как-то по-другому, — смертников больше нет, но оттого осталась бесконечность шансов расставания, стоило исчезнуть самой яркой проблеме, — профессор выпрямился и собрался было уходить, как вдруг заметил одиноко растущий плоский кристалл и осторожно отломил его от тонкой ножки, — или же я просто проклят Фортуной?
Бальмаш посмотрел на свою руку сквозь кристалл и удивлённо заморгал. Под причудливой призмой зеленоватым свечением виднелись его собственные кости, но, согласно всему тому немногому, что он запомнил из уроков мастера Карстена, их расположение совсем не соответствовало действительному.
Не зная, что в данный момент делать с этим необычным явлением, Бальмаш, точно скучающий ребёнок, поднёс кристалл к глазам и посмотрел сквозь него на солнце. Исчезло.
***
Надо было сделать всё как можно быстрее. Эксперимент, за который Бальмаш не задумываясь продал бы душу, будь дело ещё каких-то полгода назад, сейчас не вызывал у него никаких чувств, кроме суетливого раздражения. Дурные предчувствия не оставляли его ни на миг и, что самое страшное, никак не зависели от сторонних обстоятельств. Хора тоже переживал, но не по поводу абстрактных событий чудовищной жестокости Фортуны, а за своего друга, и это спокойствие при очевидном наличии опасности ещё больше выводило профессора из себя.
Адольфина стояла в холодной пустой комнате, когда-то бывшей лабораторией, и не знала, чего ей ждать от ситуации. В последние дни она чувствовала нечто давящее и странное, схожее с тревогой перед неизбежным, когда вдруг начинаешь осознавать свою смертность, а сейчас это ощущение стало настолько сильным, что воспалённый разум стал его игнорировать, оставив иллюзию того, что всё в порядке.
— Фина, у меня к тебе есть… Важное задание. Помнишь, о чём мы договаривались? — голос профессора звучал так, будто он сильно нервничал.
— Какое? — девушка попыталась сфокусировать взгляд и тут же пожалела, что сделала это. Лицо мастера Бальмаша едва заметно подергивалось в страшной гримасе, отдалённо напоминающей искусственное выражение дружелюбия.
«Улыбка смерти» — пронеслось в голове у Адольфины, заставив отшатнуться от подошедшего мужчины.
— Ты должна будешь… Уйти на небольшие каникулы, — Бальмашу сложно было подбирать слова. Суть первичного эксперимента была проста, но обличить её в просьбу стоило титанических умственных усилий, — но не пугайся — это не от того, что эксперимент опасен, просто для его чистоты тебе нужно много отдыхать и избегать любых волнений. Я знаю, как для тебя травматична учёба, и своими глазами в студенчестве видел, в какое болото может завести пустое стремление стать лучшим из лучших.
Студентка непонимающе заморгала. Такое в Академии не практиковалось, и даже те студенты, что были больны, занимались науками, которые были им по силам, либо, когда было совсем плохо — лишь абстрактными, наблюдая за собственными снами. Что тогда означало отстранение её от занятий?..
— Что мне нужно делать?
— Разденься по пояс и постарайся не нервничать, — профессор, пока Адольфина пыталась рассудить, по пояс — это сверху или снизу, гремел какими-то металлическими инструментами. Наверное, стоило позвать мастера Карстена: руки у Бальмаша тряслись так, что он не мог наливать реагенты и самостоятельно пользоваться бритвой, что говорить о каком-то подобии пускай несложной, но операции, но Йозеф строго-настрого запретил распространяться об этом мероприятии, а значит стоило полагаться только на Фортуну.
— Как скажете, — странная просьба, странные слова. Почему он ничего ей не объяснил? Что происходит? Адольфина не задавалась этими вопросами всерьёз, искренне надеясь, что живой отсюда не выйдет.
Приготовив всё нужное, профессор мельком глянул на Адольфину: путалась в пуговицах на жилете и что-то не очень связно бормотала. Бальмаш был в шаге от того, чтобы истерически расхохотаться — воспоминания накладывались одно на другое и путались, выстраивая причудливые абсурдные картины: ему только что показалось, что ничего этого нет и он просто напросто играется с Эвелиной.
Пару раз моргнул. Вздохнул поглубже, до звёзд в глазах. Не Эвелина.
Расстегнув манжеты широких рукавов, девушка сняла рубашку и смяла ткань в кулаке, через зеркало напротив наблюдая за профессором. Фина не испытывала ни страха, ни стыда — только холодную гордость за то, что участвует в чём-то чуть полезнее переписывания книг, но тем не менее его лицо выглядело отталкивающе и пугающе, не из-за проявления на нём признаков неуместного интереса, но как раз по причине их отсутствия. Он был слишком неправильно-неживой, совсем как она сама, и это сходство отчего-то внушало если не ужас, то очень сильную тревогу. Бальмаш же не думал ни о чём, кроме того, как не прорезать Фине скальпелем лёгкое.
— Больно, — прошептала девушка, когда Бальмаш неаккуратно рассёк лезвием пару сантиметров кожи под её левой лопаткой. Не критично, но можно было ровнее, правда на ход эксперимента это повлиять вряд ли могло, а ощущения подопытной профессора не особо и беспокоили.
— Терпи, — раздражённо бросил Бальмаш, пытаясь поместить в рану кусочек кристалла. Получилось не с первого раза и половина от того, что он заготовил, упала на пол. Марля прилипла на неаккуратно размазанную по коже смолу, закрывая рану, а профессор, уставший от этой процедуры, болезненно вздохнул и бросил инструменты в ящик, даже не протерев.
— Всё?
— Всё, — сквозь зубы проговорил Бальмаш с каким-то странным сожалением, — одевайся и уходи.
***
Бальмаш собрал все данные об эксперименте. Думал, что собрал, нервно перекладывая неаккуратные записи туда-сюда; таким всегда занимался Хора, у которого это получалось так легко и спокойно, что профессор уверен был, что ведение архивов — дело сущей ерунды.
Хора был куда более важен, чем Бальмаш мог это оценить, увлеченный научной деятельностью, и тем страшнее было ловить себя на этом осознании именно сейчас. С большими осознаниями часто приходили большие беды — этот закон Фортуны Бальмаш старался игнорировать, что, закономерно, не уменьшало его силу.
«Если что-то может случиться — оно случится.»
Проклятый мастер Дорес. Проклятые абстрактные науки, которые Бальмаш всё ещё считал баловством: не могло случиться так, чтобы собственный разум профессора восстал против него самого, он был в этом уверен.
Малая обсерватория представляла собой что-то среднее между вообще всеми кабинетами в академии: здесь были и анатомические препараты, и телескоп, направленный на большое круглое окно в потолке, и запас химических реагентов, и, конечно, множество книг по самым разным дисциплинам.
«Раньше не было никаких абстрактных наук — была обратная теология, — Бальмаш схватил с полки случайную книгу — ей оказался тот самый старый затёртый трактат времён основания Академии, повествующий о гипотезах обратной теологии, — то есть нечто, что выбивается из законов Фортуны, но при этом объективно существует. Как ошибка, но не как новое течение!»
Профессор бросил книгу на столик между шкафами и продолжил хаотично двигаться по комнате, размахивая руками, будто вел оживлённую беседу.
«Хора… Хора ими слишком увлекся, и это очень опасно, как для него лично, так и для науки в целом, — Хора был слишком важен для Бальмаша. Наука тоже была слишком важна для Бальмаша. Следовательно, Хора был крайне важен для науки, а наука — для Хоры, — но не залезу же я ему в голову! Я даже не понимаю, когда он шутит, а когда нет! И эта Лаурель, вдруг она… Вдруг она как Джорго? Хора не внушаем, но я не могу учесть достаточное количество факторов, чтобы сделать вывод, что с ним ничего не случится. А если вспомнить, как он хотел связаться с солнечными сектантами!..»
Ужасная, ужасная шаткость счастья. Зачем Хора вообще напомнил? Чем больше Бальмаш старался забыть, тем сильнее его сковывал страх. И странные фразы на кладбище, и потеря памяти без потери памяти, и подозрительные друзья — всё это только подливало масло в огонь.
Усилием воли заставив себя остановиться и посмотреть в окно, Бальмаш начал успокаиваться. Снаружи звенели цветные звёзды — Хора всегда уверял его, что они цветные. Бальмаш не слышал их цвета, но верил.
«Так что там… С этими кристаллами? Я поместил один в рану. Он должен прижиться и встроиться в нервную систему, постепенно вытесняя костный мозг, а затем и другие органические ткани, оставляя от изначальной оболочки только скелет. И как долго ждать? Какая вообще… — Бальмаш брезгливо поморщился, когда ему в голову пришло слово «польза», — какой вообще толк от моего эксперимента, если подопытный ничего не понимает даже в собственном теле?»
Странные страшные мысли лезли в голову. Профессор покачивался туда-сюда, пытаясь их прогнать, но те становились всё ярче и ярче, зацикливаясь в одно большое безумие.
«Нет-нет-нет-нет!» — Бальмаш встряхнул головой, то ли поправляя чёлку, то ли пытаясь выкинуть оттуда навязчивые идеи. Они прежде не посещали его, и тогда ещё студент был настолько уверен, что никогда не посетят, что позволял себе смеяться над недугом Гудвина, а теперь, похоже, Фортуна решила ему отомстить.
Виски болели до скрежета зубов, сердце криво и глухо стучало. Страх от покоя. Покой от страха. Шаткость от шаткости.
«Лучше бы… Лучше бы я проводил опыт на нём… А не на этой глупой девке! — вырвалось как-то само собой. Бальмаш глянул в телескоп и, не приметив ничего интересного, продолжил шататься по помещению, — Лучше бы он обрел шаткий шанс на бессмертие, чтобы никогда… Никогда…»
Раздался оглушительный грохот, зазвенели стёкла, а самого Бальмаша ослепило яркой вспышкой. Профессор от неожиданности попятился назад, оступился о табурет и повалился навзничь. В ушах раздавался звон колокольчиков слепых, а щёки обожгло холодными слезами. Бальмаш пытался вздохнуть, но не получалось: неизбежность буквально давила ему на грудь, отдаваясь по костям частым аритмичным пульсом.
Кривая страшная гримаса, отражающаяся в стеклянной крыше, не могла выразить и сотой части того бессильного ужаса, что испытывал Бальмаш.
Улыбка смерти.