Подняться Кэйа сумел не сразу.
На окровавленных простынях лежалось неприятно, гадливо как-то; благо раны на груди Дилюка всё ж таки закрылись, больше не лились багряным металлом, не пачкали постель, Кэйю, самого Дилюка. А Кэйа всё лежал, и пальцами складки ткани заламывал, и прислушивался к ровному дыханию Дилюка — сморило того сразу же после, — и старательно не обращал внимания на ломоту во всём теле.
Пустое. Что сделано, то сделано, и ни к чему теперь посыпать голову пеплом.
К слову, о пепле.
Приподнявшись на локтях, Кэйа плечом дёрнул, сбрасывая длинную прядь волос с груди, и всмотрелся в него, феникса зольного. Что странно, тот молчал и крылами не бил, никак не реагировал на близость с Дилюком. А ведь должен был. Связь у них магическая, как-никак. Задумчиво повёл ладонью Кэйа по нарисованному клюву, подушечкой пальца потёр изогнутый кончик, а Дилюк ухнул сонно рядом, на спину перекатился — и Кэйа поспешил вон из постели.
А когда на ноги встал, да прошёлся немного, одежду с пола подбирая, так и понял, что едва ощущает самого себя. Как будто деревянным стал, неживым, кукольным. Как будто душу из него Дилюк вытянул и винными поцелуями всего до дна испил. Демон. Дьявол. Проклятущая змея о серебряной чешуе. Кэйа и остановился подле спящего, склонился к нему и собственное дыхание задержал, дабы не разбудить ненароком: этого только недоставало.
И всмотрелся своему мучителю в лицо.
В прекрасное скульптурное лицо, немного загрубевшее от ветров и короткой щетины; и хмурое — тоже немного. Но всё же куда более расслабленное, спокойное, чем бывало обычно; чем когда Дилюк бодрствовал, а Кэйа и так и этак подступиться к нему пытался. В лицо, на которое хотелось смотреть и смотреть, запоминая каждую мелочь вроде упавшей на щеку ресницы, россыпи крохотных веснушек на носу или мелкой морщинки между бровями, и взгляда не отводить — ни за что не отводить.
Дилюк был необыкновенен. Дилюк был бессовестно, по-бесовски прекрасен.
Как же Кэйа ненавидел его в эту минуту.
На себя он злиться должен был, вестимо, да на Дилюка удобнее как-то выходило. Вот и злился.
Недолго думая сорвал медный ключ со шнурка, накинул на себя одежду кое-как; рубаху не застегнул, а набросил неаккуратно на плечи, оставил так: перед кем теперь стыдиться? И чуть ли не вывалился на улицу. На Дилюка ни разу не оглянулся: велик соблазн был остаться, удушить подушкой — и рукам своим неверным, трясущимся, Кэйа доверял в последнюю очередь.
А на улице стало заметно холоднее. Вечерело, и небо тлело пепельно-розовым, простирало облачные рукава к червонному диску солнца. Кэйю и замутило при взгляде на него, небо: пепельное, и здесь оно, и здесь о Дилюке напоминание — везде один он, змий клятый. Захотелось надеть рубашку уже как положено, на все пуговицы застегнуть — и обхватить себя за локти после. Потому что нужно было спрятаться. От себя. От пепельного неба. От стылого ветра и такой же стылости в груди. Потому что ломило поясницу и ниже, горело неприятным. И пустота в сердце обреталась, гулкая, почти звенящая, как в маменькиных сказках о Витой Бездне; написать бы ей, маменьке, дать о себе весточку.
Но ключ лежал в ладони, давил на кожу острым зубцом, и всё это было не зря.
Хорошо бы, если действительно не зря.
К воротам Кэйа не пошёл: тут и думать нечего, ключ слишком мал, чтобы отпирать их, — и сразу же направился к птичнику.
Угадал.
Незваному гостю Рассвет не обрадовался: заполошно ударил крыльями по бокам, на Кэйю посмотрел сердито-сердито, заносчиво, точь-в-точь дилюковским взглядом, и щёлкнул клювом — а следом щёлкнул и открывшийся замок. Ключ подошёл.
Тенью скользнул в вольер Кэйа, неслышной, невидимой, и дверь за собой тотчас же притворил. И принялся за обыск. Время не было его союзником: Дилюк мог проснуться в любую минуту, обнаружить пропажу, отыскать преступника — и неизвестно как среагировать. Проверять Кэйа не хотел. Довольно с него было проверок чужих границ. А потому быстро и старательно заворошил сено под ногами, так что даже морщиться забывал, когда птичий помёт задевался пальцами.
Отыскал резной ларь слоновой кости, к счастью, незапертый. И под недовольный клёкот сокола жадно заглянул под крышку.
Бумага там была, много-много плотной бумаги с золочёной каймой — такую Кэйа уже видал у Дилюка в руках. Большинство листов чистые, неисписанные — их отложил: пригодятся. Были и другие листы: с текстом рукописным, мятые и явно часто перечитываемые, — их передвинул в другую сторону, вернётся к ним позже. В отдельном отсеке нашёл и чернила, и писчее перо, и сургучные бруски с оплавленными фитилями. А ещё ниже — конверты. И свиток неожиданно.
Простой пергаментный свиток, затёртый, обтрепавшийся и очевидно давний. Давнее бумаг, чернил и сургуча. Развернул его Кэйа, бегло взглядом по аккуратным убористым буквам пробежался.
Фыркнул под нос разочарованно.
Ничего интересного или хоть сколько-нибудь полезного в нём не оказалось. Сплошь имена. Целые списки — и ничего более. Но вот особенность занятная: все имена — зачёркнутые.
Все, кроме последнего.
«Кэйа Альберих».
В горле и сухо стало вдруг, и колко, и неприятно, точно соли пригоршню единым махом глотнул: ни вперёд, ни назад. Поёжился Кэйа, пожалел, что не прихватил с собой воды. И плащ. Минута от минуты становилось холоднее будто бы. Пробежался взглядом по списку повторно, уже внимательнее, уже примечая каждую деталь: тут имя зачёркнуто несколько раз, а тут одной длинной линией, как отрезано, а напротив имени Донны Флоренсо — дочь главной цветочницы, и она здесь очутилась, что за удивительное совпадение! — и вовсе расплывчатые кляксы. Как будто рука, зачёркивающая имя, дрогнула. Или слёзы горючие на пергамент полились вдруг нежданно для самого писца.
Нахмурился Кэйа, затылок поскрёб задумчиво — и лишь спустя несколько секунд опомнился, чертыхнулся и руку отнял, а с пальцев стряхнул приставший птичий помёт; тот, что не успел о волосы вытереть. Губы искривил брезгливо. Но список в третий раз старательно перечитал.
Имена разные, длинные и не очень, но что странно — Кэйе они были знакомы; их обладателей он знавал почти всех. Половину из них так и вовсе лично. И многие из них были ровесниками друг другу или самому Кэйе.
Это заставляло задуматься о многом.
Перебрался в угол вместе с ларем Кэйа, ноги поджал и ларь на них уместил, а сам потянулся к мятым исписанным листкам.
Не получалось у него ничего, не состыковывалось. Как же так выходило, что все осуждённые очутились в этом месте? А в том, что держит в руках перепись узников, он не сомневался. Но когтями серебряными, драконовыми драла тревога: так почему же все они оказались здесь, если их должны были расселить по разным башням? Не могло же выйти так, что каждый из них прожил жизнь настолько короткую, что на смену умершему сразу же привозили другого?
…или могло?
Ударил крылами Рассвет, заклекотал зло и пронзительно, и к Кэйе подлетел ближе. Свесил голову вниз, взглядом острым и немигающим уставился. Как гвоздями янтарными пробил, к прутьям приколотил — пробрало всего насквозь. А Кэйа и вжался в клеть спиной, застучал зубами от холода, и от чего-то ещё, склизкого и дурного, распустившего в груди веер шипастых фаланг. Погано ему сделалось, нехорошо совсем. Цвет заката больше не был пепельно-розовым — обдал всего его насыщенным красным, а свиток в руках точно кровью свежей залил, затопил, вымочил в ней; даром что не пах так же, но кровью другое пахло — рубашка. Кровью Дилюка.
Затошнило, заштормило и замутило Кэйю. Выпутался он из неё, чуть было не разметав бумаги по сену и ларь не перевернув; скомкал — и отшвырнул от себя бессильно, с тихой невысказанной яростью. Его трясло, колотило всего.
Дилюк сказал, что он единственный дракон на службе короля.
Дилюк сказал, что он единственный дракон.
Дилюк сказал, что он единственный.
И воспоминаниями страшными, ржавыми и кровавыми, как сургучной печатью поверх: «я люблю сырое», «не тебе решать, когда умрёшь». И разом оглушило, окатило осознанием; фаланги когтистые разошлись внутри, разрезали всего будто бы длинно, ленточно и болюче-болюче.
Кэйа и съёжился, и завыл тонко, горестно — и сам рот себе зажал, чтобы неслышно совсем было.
Донна Флоренсо, Шуберт Лоуренс, Иль Дотторе — и прочие, прочие, что же с ними сталось на самом деле? Известно теперь, что.
Это всё Дилюк.
Дилюк убивал их.
По прихоти ли собственной или же королевству всему в угоду? Ведь выходило так, что преступники множились быстрее, чем возводились башни. А послевоенное время тяжёлым для всех оказалось: мало ресурсов, мало людей и моры — содержать голодные рты годами затруднительно для королевства; непомерная нагрузка на казну. А Кэйа — как и никто другой, выходит, — не задумывался никогда, как же всем осуждённым хватало места. Это воспринималось как данность. Это всегда воспринималось как данность. Простой люд был в неведении, а аристократия жировала и не страшилась грешить: не смертная казнь ждала их в самом худшем случае — и ладно! Знал ли король? Его ли это был приказ или же он предпочитал закрывать глаза на самоуправство дракона — ещё предстояло выяснить.
Также и понятным стало, что почудилось странным при первом обходе: убранство башни и двора пообносилось бы, застарело от многолетнего использования — этого не произошло. Всё выглядело относительно новым, ухоженным. Не потому что казнокрады, предатели и колдуны блюли чистоту в своём новом обиталище, а потому что никто здесь долго и не жил. Потому что Дилюк не походил на древнего старца, пережившего больше сотни пленников, умерших естественной смертью.
Зря Кэйа позволил ему прикоснуться к себе.
Зря не задушил подушкой.
Пальцы тряслись, не слушались, когда он разворачивал первый исписанный лист.
«Дорогой мой сын, знал бы ты, как я горд тобою!..»
И свернул бумагу, смял свирепо и истерически. Голову запрокинул и хохотнул нервно, на изломе голоса, как израненная птица перед гибелью; Рассвет, напуганный, отскочил на дальнюю жердь, нахохлился и взъерошился. А Кэйе не до него уж было, совсем-совсем не до него. Он держал в руках письмо, где сказано было, как отец гордится своим чудовищем, поощряет его, хвалит и любит — и образ Дилюка, юноши, измученного ранами, с тысячей секретов на дне глаз, раскололся хрустальным шаром; из осколков — чёрная жижа хлынула пенистым потоком, и гниль, и зловонные трупные яды.
Дилюк убивал пленников.
Он убийца, ни больше ни меньше. И Кэйа следующий, одно его имя ещё не зачёркнуто; он был прав, с самого начала прав: нужно бежать и как можно скорее. Не верить дракону, не пытаться задурить ему голову — никак больше не соприкасаться с ним.
Глубоко вдохнул Кэйа, выдохнул протяжно и сам же разгладил скомканное письмо, выправил заломы: Дилюк не должен знать, что он побывал здесь; никаких следов оставлять не следует.
Продолжил читать, пока кровавое солнце не село окончательно.
«Дорогой мой сын, знал бы ты, как я горд тобою! — Эти строки прочёл бегло, с неприязнью, с горьким разочарованием. — Прости, что долго не отвечал: король Альберих отправил меня в оздоровительный поход в горы, птицам туда добираться тяжело, даже Рассвет не сдюжил — ну, ничего. Главное, что я наконец вернулся и готов поделиться с тобой новостями! — А почерк, не отметить не получается, — изящные витки, ровные линии; великолепная каллиграфия. Из знакомых Кэйи разве что Альбедо мог писать так же аккуратно, да и мать — едва ли не она одна. — Здоровье моё идёт на лад. Сумел двадцать минут ходить пешим ходом без трости, подумай только! Горный воздух воистину удивителен. А как твои дела? Дайнслейф часто рассказывает мне о тебе, о твоих успехах. — Глухо вздохнул-всхлипнул Кэйа, покачал головой. Интимное было это письмо, личное. Если у дракона и имелось сердце, то только здесь оно и обреталось: в аккуратных витках слов пишущего. — Говорит, служба тяготит тебя, кручинит. Скучаешь по мне, знаю, скучаешь — я и сам такой же, поверь. Но душой чувствую, сын, что ты справишься. Помни: только от тебя и зависит наше благополучие; надеюсь на тебя и уповаю. Уверен, каждый твой выбор будет правильным, ничто и никто не смутит тебя, а сердце не дрогнет при исполнении долга. Искренне любящий тебя, Крепус Рагнвиндр».
Следующее письмо тотчас же сгрёб Кэйа, так же жадно вчитался, но и там — похожее: «дорогой мой сын», «горд твоими успехами на службе», «знай, ты делаешь большой вклад в благоустройство королевства», — и ничего полезного, сплошь семейное общение, личное, без подсказок, как одному пленному Кэйе жить дальше; как выбраться от этого ада и сбежать от дракона, жаждущего его погибели.
После пятого письма остановился Кэйа. Не по своей воле: небо почернело, словно тучей толстобрюхой укрыто оказалось, но разъяснилось почти сразу же — пронзило пространство между прутьями багровыми кинжалами и длинными полосами на сено легло, на ноги Кэйи и на ларь слоновой кости. Время было на исходе. Солнце зайдёт, и ночь вот-вот накроет горизонт вороновым крылом. Что сумел узнать Кэйа, то его и было. Так что вернул он свиток и письма на место, взялся за листы чистой бумаги. Подобрал перо, обмакнул в чернила.
«Как найду выход — разыщу тебя. Только позволь объясниться. Моей вины нет. К.» — это для Альбедо.
Второе матери:
«Жив-здоров. — Ежели стража письмо перехватит и досмотрит, подозрительного ничего увидеть не должна. — Но прошу соли морской, и тычинок пылающего цветка, и алого кварца измельчённого две унции*, — подумав немного, добавил обманчивое: — для здоровья. Скоро свидимся, непременно. К.»
Свернул письма, в конверты сложил и запечатать собрался было, да не сумел: бруски сургуча непригодны к использованию оказались. Потому как фитиль поджечь нечем — ни кресала**, ни топки какой-никакой в ларе не было. И сам же понял причину: дракон-то огненный, что ему стоит пламя из дыхания своего создать?
Сухо кашлянул Кэйа, горло ногтями поскрёб; забыть бы, что теперь оно у них одно на двоих, дыхание, но феникс на груди как клеймом чёрным и постыдным виднелся — забудешь тут с таким, как же, как же. Связал душу свою с убивцем Кэйа, пал ниже, чем в самых ужасных своих кошмарах представлялось. Ещё и лёг под него. Альбедо точно хмыкнул бы смешливо; а большей реакции от него никогда ожидать и не следовало.
А коли без шуток, то сама ситуация — хоть вой.
Но выть Кэйа больше не собирался. Он собирался действовать.
А потому письма незапечатанными оставить решил, подписал — и так сгодится. Ларь же убрал на прежнее место, сено поворошил поверх, чтобы нетронутым смотрелось. Снарядил Рассвета к полёту долгому. Тот смотрел свирепо, перья топорщил и клювом щёлкал аккурат у пальцев Кэйи, но давался. Привыкший был, с характером, но привыкший.
— В лабораторию, к Альбедо, — давал напутствия Кэйа, туго затягивая ремешки на птичьих лапах. — И… в гарем королевский. Поспеши же!
И отступил, распахнул клеть — а птица и вырвалась прочь, Кэйю по лицу крылом хлестнув напоследок; не больно — обидно скорее и унизительно. Ишь, каков наглец пернатый выискался! Как с особой королевской крови вести себя позволяет! Погрозил кулаком ему вслед Кэйа, но дерзость стерпел. Что же, улетел и улетел, стервец. Главное, чтобы не случилось теперь с ним что по пути.
Совсем холодным, стылым сделался ветер, а сумеречный яд отравил и очернил небосклон, так что Кэйа, ёжась и плечами передёргивая, подобрал и расправил свою рубаху. Накинул на спину нехотя. О том, что Дилюку скажет, когда тот пропажу сокола обнаружит, подумает позже. На данный момент главным было другое: вернуться надобно, да ключ подложить так, чтобы незаметным это оказалось.
Но сначала кое-что ещё.
Выбрался из вольера Кэйа, запер его и замок проверил. А потом к дубу у ручья направился, к старому кряжистому дубу: в его корнях всегда сыро и глинисто было; вдавил ключ, чтобы чётко и ровно вышло, и вынул из глины. Листьями сухими присыпал отпечаток, а сверху край ветки надломил, чтобы самому не наступить ненароком. Ключ о рукав вытер начисто. И лишь после этого двинулся к пристройке.
Заглянул в окно настороженно, чтобы себя не выдать раньше задуманного, — и обомлел.
Пустой оказалась комната. Дилюка внутри не было.
Примечание
*1 унция — 28,35 г
**Стальная пластинка для высекания огня из кремня; огниво