Terzo movimento. I.

«К Богу обращаю вопрошающий взор свой: непротивление – греховно?»

Дадзай Осаму «Исповедь “неполноценного” человека»

 

 

Санкт-Петербург, январь 1893 года.


 Плохие картинки получались. Может, для дурацких подарочных открыток и сойдет, кто там будет разбираться, но Дазаю не нравилось то, что выходило из-под кисти. И не потому, что он не старался, и не потому, что не был настолько помешанным на искусстве, чтобы в подражание древним мастерам перерисовывать сосну, пока та не станет именно что живой сосной, – просто раздрай сейчас руководил рукой. Не шань-шуй, а убожество в чистом виде. С другой стороны, Дазай даже злорадствовал на тему того, что у него получается дрянь полная: недалекие покупатели сочтут за что-то интересное, увидев китайскую стилизацию и иероглифы, которые якобы несут в себя что-то умное, а на самом деле гадкую игру слов. В такие моменты Дазай начинал предаваться мыслям о том, что, может, он придумал себе, что есть у него какие-никакие способности в рамках искусства. Страшно было глядеть на рисунки по-прежнему близкого ему духом Ван Мэна и доходить сознанием до того, что – это самому не достигнуть и не перешагнуть. И не глядеть на них – тоже боль, ведь так питало приятно всегда фантазией. Кто придумал эти вредные жизненные противоречия?

 Его склонности к рисованию было подмечены довольно быстро; Дазай и сам на волне интереса к китайской живописи имел стойкое желание учиться рисовать, что и было исполнено – к нему был приглашен учитель, который занимался с ним в частном порядке, обучив азам. Потом еще были учителя. Впрочем, его интересы на поприще искусства особо далеко не имели намерения заходить: кому-то восточная экзотика, а кому-то родная с детства привычка, но он так и не находил в себе стремления сойти с китайской и японской тропы видения художественного мира; но порой он ударялся в какие-то философские пейзажи на более классический западный манер, и в этом даже что-то находили, не более, так что о великих способностях речи не шло: но в рамках китайской живописи Дазай мог и сам замечать свой рост и потому все еще яростно цеплялся за рисование, занятие, вечно соперничающие за право над его телом с ленью, но вот сейчас смотрел на эту мазню, определяя ее как нечто жалкое, и в самом деле годное лишь для этой тупой идеи с открытками, и ощущал, как внутри все буквально падает духом.

 Что это? Отсутствие вдохновения? Все же она, родимая лень, или просто его нервы все еще дергает издалека за ниточки Фёдор?

 Дазай так и не решил, что делать с ответом ему после этого последнего письма, но было у него нехорошее предчувствие, что его переломит. И ведь он знает, что тогда будет только хуже.

 Скептически разглядывая немного небрежный каскад водопада, над которым он особо страдал, хотя и так уже перестал стараться, Дазай среагировал на постороннее присутствие в комнате, причем он сразу подметил, что за ним молча наблюдают в приоткрытую щель.

 – И долго будешь меня так караулить?

 – Я говорил тебе когда-нибудь? Ты очень симпатичная личность со спины.

 – Что есть, то есть! – не стал отказывать себе в самолюбовании Дазай, довольно потягиваясь. – Я в самом деле чудо чудес.

 – Весьма скромное, но я отнюдь не возражаю, если хочешь знать.

 Дазай глянул в сторону двери через плечо, но к нему уже подошли близко, рассмотреть мучаемую им картинку, и он тут же как-то поник, ожидая, видимо, критики.

 – Очень очаровательно.

 – Ты всегда льстишь. И не из-за лести как таковой, а просто думаешь, что я лучше, чем есть.

 – Разве не так?

 Дазай бессмысленно моргнул в ответ, когда его почти что нежно взяли за подбородок, чтобы повернуть к себе и заглянуть ему в глаза. Лесть от тех, кто просто любит тебя без повода – это самая глупая лесть, обманчивая; обманывает того, кто ее выдает, делая объект этой лести несчастным.

 – Что это? – Дазай глянул на объемистый сверток, зажатый под мышкой, явно недавно полученный с почты, еще даже бечевка не была снята.

 Вид у Валентина сделался какой-то еще более счастливый, предвкушающий, когда ему задали этот вопрос, он как-то наивно порадовался, что Дазай не стал обделять вниманием то, что он с собой принес, и все бы ничего, но… Где-то сейчас между ними прям заискрило подозрением: он еще за чем-то пришел. И Дазай очень уж хорошо догадывался, что Валентин сейчас едва сдерживает себя, чтобы не задать ему более волнующие его вопросы, но он отпускает его наконец-то и кладет свой сверток на стол. Там что-то массивное, то ли книги, то ли что-то подобное. Может, опять свои журналы притащили или еще что…

 – Ты не умеешь удивлять, – Дазай всем своим видом демонстрирует показушное разочарование, когда упаковочная бумага оказалась наконец-то разорвана, явив содержимое миру в одном лице Дазая.

 – Здесь много переложений для игры в четыре руки. Симфонии Бетховена. Будешь играть со мной? Я так давно хочу сыграть с кем-нибудь первую часть седьмой симфонии!

 Дазай, глядя на выписанные откуда-то из Европы (не успел увидеть адрес) ноты, так и знал, что сейчас последует это предложение, и внутри оно отзовется бурными стенаниями лени. Он всегда был не против музыки, о, больше! – научился любить ее, но для исполнения он был слишком загублен ленью. Лучше валяться на застекленной веранде летним вечером, скажем, и слушать, как в глубине дома кто-то играет на рояле. Именно так вот – издалека слушать, не во всю мощь, а будто бы отзвуком, эхом, чуть приглушенно, не задевая при этом природных звуков и даже больше – дополняя окружающие краски, и не заглушая приятные мысли, что так редки на посещения. Но сесть самому…

 – Не в моих правилах уменьшать собственные таланты, – Дазай вскинул руки, снова слегка рисуясь, – но тут я буду предельно откровенен, что игра моя не достойна особой похвалы, и лучше помучай кого-нибудь другого. К примеру, Чую.

 – Говоря о себе, ты все же должен для самого себя уточнять, что речь идет не о недостатке способностей, а об отсутствии должной практики, – Валентин присел на краешек стола, на котором разложил свои сокровища, при этом он не отрывал взгляда от Дазая, а тот смотрел все неотрывно на него, почему-то подумав, что взгляд этого человека не меняется с годами. Как с детства врезалось это чувство, как на него смотрели, так и сейчас. Прозрачно и с такими оттенками, которые он сам никогда не находил в своей душе. От этого в очередной раз сделалось обидно, но он не отвел глаз. – Правда я должен признать, что Чуя в самом деле играет лучше тебя, и тут ты сам виноват.

 – Я не переживу это лишь потому, что бесит, если Чуя вдруг лучше. Вот еще!

 Валентин, наверное, что-то хотел ему ответить, но так и не выдал ничего, глядя уже куда-то в другую сторону и словно бы ожидая, что Дазай и сам поймет, о чем надо заговорить, и не заставит его начинать первым, но Дазай из какой-то своей садисткой манеры упорно не пытался пойти навстречу. По большей части все же из-за того, что сам не желал вести подобный разговор, не говоря уже о том, что он и так с утра еще не отошел.

 – Павел Павлович на тебя жалуется, – Валентин всмотрелся в ту самую открытку, которую мучил Дазай. И сам мучился вместе с ней.

 – Вот ведь гад! Чем его не устроила та моя пачка этих открыток? Усыпать его ими, что ли? – Дазай в самом деле сердился сейчас.

 – Да не только в этом дело. Он просил тебя еще о многом другом, и все же работать, Осаму, надо, не отлынивай.

 – Сделаю ему какую-нибудь гадость!

 – Гадость, как я уже мог заметить, ты сделал и продолжаешь, – Валентин не без улыбки, но какой-то обреченный смотрел на китайские иероглифы на фоне воздушного пейзажа в духе Лань Ина; содержание древних знаков гласило примерно следующее: «Путь этой жизни – чистое, полное веселья и энергии самоубийство! Прямо с этой горы!». Дазай, будто он и ни при чем, почесал затылок, взлохматив волосы, а потом все же, почти что не стыдясь, глянул на Валентина. – Твои высказывания о видах самоубийства с прекрасными девушками я тоже сегодня прочел, только что-то не помню подобного в китайской философии.

 – Подписывать там, что это философия Дазая Осаму… Я подумал, что это уже совсем нескромно, воздержался.

 – Бесстыжий, – констатирует Валентин, но как-то отрешенно. Дазай вспомнил, как однажды, когда он был уже вполне себе разумным подростком, ему влетело за то, что он до смерти напугал выписанного к ним прямо из Японии учителя Сакагути Анго, изображая вблизи его жилища мстительное привидение несколько ночей подряд, решив, что это весьма забавно после того, как выяснилось, что учитель боится всякого рода нечисти. Примечательно то, что досталось даже не за саму проделку, а за то, что Дазай на финал своей затеи оказался на улице полураздетым, а то уже была глубокая осень, и всё впоследствии закончилось для него серьезной лихорадкой и еще двумя неделями в постели. Валентин не накричал на него лишь потому, что это было бессмысленно, но в наказание не взял потом с собой в Москву, а увез лишь Чую. Дазай и ненавидел его за это, и в то же время ощущал себя так, будто своей выходкой зацепил даже не Анго, а именно Валентина. Ведь и правда, тот вменял ему то, что, чем он думал, совсем жить расхотелось… И Дазай тогда ляпнул, что жизнь – в принципе та еще гадость, не жалко. На резкий жест Валентина в свой адрес он уж было решил, что тот его сейчас ударит, но он просто схватил его крепко за подбородок, заставив смотреть себе в глаза, и в крайнем раздражении произнес: «Глупый мальчишка!», и оставил его, моментально отпустив и более ничего не сказав и не желая его видеть; то, что на него тогда обиделись, стало для Дазая очередным откровением, как когда-то, когда Чуя задел его тем же самым. Ему обычно было все равно, если люди так реагировали на него, но здесь – здесь почему-то всегда было больно до дрожи, он в этом не признавался, но чем старше становился, тем сложнее было подобное игнорировать. Особенно в отношении этого человека.

 – Осаму, – всего одно слово, всего лишь его имя, которым его называли те, кому он не смог этого запретить, и в нем все уже слышно, все, с чем к нему пытаются с самого начала встречи в этой комнате обратиться. – Я знаю, что ты виделся с ним. Почему ничего не говоришь?

 – Чуя сболтнул? – догадаться легко. – Болтушка мелкая.

 – Я даже не знал, что он в этот момент в Петербурге.

 – Я до недавнего времени и сам понятия не имел. Объявился ведь…

 – Зачем ты с ним виделся? – Валентин склонился над ним сидящим, сейчас он уже не пытался скрыть своего волнения, это даже не волнение, а смесь страха и переживания в утроенном варианте. – Что-то случилось? Где вы были?

 – Избавь меня от подобного допроса, – Дазай встал с места, ощущая, как теперь и сам он начинает нервничать, возвращаясь в состояние, которое едва смог обуздать утром. Ни за что! Ни за что он не пойдет с ним видеться, и плевать на то, что он там написал. Но не плевать на Оду, а вот здесь – пожалуйста, остановите этот поток! Дазай слишком измотан этими думами, и хочет просто покоя, любого, даже если это не получится сделать весело, как он написал на этой чертовой открытке. – Я могу лишь расстроить тебя тем, что он едва ли желает непременно увидеться с тобой, даже словом не обмолвился, ничего не спросил.

 – Ничего не спросил?

 – Нет, – Дазай знал, что, отвечая, причиняет боль, но ведь он говорил правду. – К тому же, – Дазай взглянул на него, и прежде чем сказал следующую фразу, быстро осознал, что поступает не лучше Фёдора, но не мог не ляпнуть, – я что-то не заметил, чтобы у тебя был повод горевать. Я про твоего гостя, который принес в дом сладости и дополнительной порцией не для всех.

 Валентин аж растерялся от такой прямоты, и вообще Дазай бы мог получить за такое хамство, но в ответ ему ни слова, и он с некоторой растерянностью смотрит уже в прямую спину, утянутую темно-серым костюмом. Со спины – вообще не изменился почти с тех пор, как Дазай когда-то увидел его впервые. Да и в остальном… Бороду Валентин по моде так толком и не отрастил, лишь периодически, если терпения на то хватало, носил аккуратные усики, из-за чего даже в свои почти тридцать шесть имеет внешность какого-то еще не оперившегося офицера-юнкера, который мнит себя уже, однако, взрослым. Но при этом Дазай при любом раскладе всегда ощущал себя рядом ребенком. Только дети не должны говорить подобных вещей взрослым.

 – Извини, я… Просто зашел глянуть на него в пекарню, он очень милый молодой человек. Раз уж зашел, пришлось что-то покупать, что я еще мог изобразить? Вот и забрал его с собой. Я однажды заходил, когда он был один, просто коснуться его руки тогда…

 – Не надо, – Дазая пробрало от его слов. – Я не упрекал тебя, я просто имел в виду, что ты прекрасно находишь возможность не забивать себе голову Фёдором. Поступай так и дальше, в том смысле, что не забивай, а как ты это делаешь – уж не стоит точно моего внимания и твоих оправданий.

 – Естественно, что желать внимания от человека, который даже на письмо ответить не желает, глупо, впрочем, в таких случаях мне легче просто думать, что он занят в этот момент чем-то более полезным, чем просиживание за столом над листком бумаги и в мыслях о том, как от меня отделаться.

 Валентин явно не обратил внимание на выражение лица Дазая в этот момент. Полезным… Слышал Дазай вчера, какая полезность сидит в голове Достоевского, что и самого его начала травить. Может, уехать? Что его тут особо держит? Уедет в Москву, забьется в салон на Моховой и будет там своей рожей товар продавать, чего еще желать, а еще лучше, поедет и дальше нянчить свою лень в Песно. Там тихо, зимой так вообще красота, забудет обо всем. Забыть обо всем – значит, забыть и о людях. Есть, однако, люди, которые не желают быть забытыми, даже не имея на то воли. Дазай косится на Валентина, видно, того уже оставило настроение, с которым он зашел, хотя все еще сдерживается.

 – Умоляю тебя, Осаму. Не изводи.

 Дазай чуть отклонился на стол, когда Валентин оказался перед ним. Они сейчас почти сравнялись ростом, но если Дазай все же выпрямится, то будет чуть выше его, обогнал и не заметил, но и не чувствует этого.

 – Что мне сделать… Я не тебя сейчас об этом спрашиваю, я не знаю, как до него дозваться, или…

 – Валя, ты разве сам не понимаешь, как давишь на него? Если он не разумеет всех твоих чувств, лучше уймись, вот предвижу, что лишь ты себя изведешь, а ничем это хорошим не кончится.

 Он крепко зажмурился – о, как очевидно, было, что он понимал все, что говорит Дазай, и сам – Дазай был более чем уверен! – отдавал себя отчет во всем, даже в сумасшествии и полном поглощении чем-либо, он потом всем своим рассудком доходил до трезвой мысли, но последнее время, видно, слишком извел себя, сделав это своей извращенной радостью.

 – Ладно, лишь скажи, что руки и ноги у него на месте, а голова не готова покатиться от дури, – он вдруг улыбнулся со слабой попыткой вернуться в нормальное состояние и наконец-то отступив, дав Дазаю возможность выдохнуть спокойно.

 – Что ему сделается, – Дазай произнес это отрешенно, на волне своих мыслей, почти каких-то если не злых, то точно недобрых. Валя не мог не уловить его интонацию, глянул искоса, сверкнув как-то хитро глазами, и затем непривычно колко заметил:

 – Твоей любви ему уж точно не видать.

 Дазай нервно дернулся, бросив в его сторону чуть ли не осуждающий взгляд, еще чуть-чуть и там даже засветится грань с бешенством, но он тут же ухмыльнулся: Валентин никогда не был тонким манипулятором, ай, он вообще в этом был полный профан, но его врожденная прямолинейность порой в высказывании чувств была куда более страшным оружием в давлении на окружающих.

 – Быть впоследствии битым твоей ревностью? Ты залюбишь меня ответными мерами, и будешь сам страдать. Уж лучше пусть сюда пироги таскают. Было вкусно, я съел вчера один.

 Валя аж по столу слегка хлопнул, словно с досады, а потом глянул на него. Улыбается, черт возьми, с глазами в которых поблескивают слезы. Это сейчас не из-за этого придурка Фёдора, Дазай знает, это из-за того, что они могут так говорить открыто, на грани терзания друг друга, но Валентин не раз ему повторял, что спятил бы, если бы не было кого-то, кто мог бы выслушивать все его нытье. Про нытье – это его слово.

 – Прости ради бога, не буду так больше, – он резко выдыхает, сначала зачем-то бросается к своим драгоценным нотам, но даже руками их не успевает тронуть, зачем-то метнулся к окну, выглянув наружу – слабо снег пошел, но на улице, кажется, сегодня было приятно; и затем брякнулся с размаху на кровать Чуи, вскинув голову и взяв судорожно весь помещающийся в тревожный вдох воздух, видимо, таким образом усмиряя в себе многочисленные бури, ревущие tutti, и дабы позорно не разрыдаться. Он сидит так с минуту, взирая на потолок – смотреть там не на что, но явно это спасительный вариант, а Дазай молча разглядывает Валентина, думая о том, что будь это кто другой, его бы давно уже вывернуло от отвращения к проявляемой слабости. – И все же это нечестно. Но ты не думай об этом, ты, в отличие от меня самого, всегда от меня можешь удрать, а вот мне приходится иметь дело с такой особой, как я. Бесит, не правда ли?

 – Не отнимай у меня право быть главным самольстецом.

 Валентин чуть опустил голову, чтобы снова смотреть на него – видеть лицо в момент этой фразы, чуть прищурился и мотнул головой. Что бы это значило – один черт разберет. Дазай так и стоял у стола, еще сильнее теперь растревоженный их разговором, хотя был уверен, что Валентин все прознает, что придет к нему, пристанет с вопросами, что отвечать будет неприятно. Дазай ни в коем случае не Фёдора тут от него отгораживал, тот и сам рад был скакать на расстоянии, лишь бы вообще кроме Дазая никто не приближался; он Валентина пытался вытолкнуть из этого порочного круга, очерченного какой-то заговоренной солью. Только похоже, что в таком случае придется самому встать в этот круг, и нет надежд, что он оттуда выйдет, когда полыхнет пламя.

 – Вы с ним похожи на самом деле, – вдруг произносит Валентин, он озвучивает эту мысль не как догадку, а нечто, что и ранее часто повторялось в его голове и вот нашелся повод высказать.

 – К чему ты…

 – Я про твое отношение к Чуе. В том смысле, что ты сейчас с ним делаешь.

 – О, все! Аудиенция закончена! – Валя аж пугается, когда к нему подбегают, хватая за руку, и тянут на себя, заставляя встать. – Все, вперед! На выход, я тоже скоро уйду, и если тебе так тоскливо и не с кем пообщаться, то, хочешь, по пути зайду в пекарню и пришлю к тебе снова много вкусного, только веди себя прилично!

 Мало сказать, что Валентин от такого опешил и легко поддался ему, когда его стали выставлять вон, но лишь рассмеялся; немного горько, но все же смеялся.

 – Спасибо за визит! – Дазай в самом деле выставил его за дверь.

 – Ноты отдай, балбес!

 Ах, да! Осаму схватил их со стола и высунул за дверь, сам при этом не показываясь, послышался сдавленный смешок, а потом рука лишилась тяжести, и Дазай наконец-то заперся у себя.

 – Осаму? – все еще не ушел. Если опять начнет спрашивать… – Мне пришло одно приглашение, не знаю, захочешь ли ты присоединиться…

 – Я на твои сомнительные вечера не хожу! – тут же отозвался Дазай, представляя себе на самом деле какое-нибудь заумное сборище старых друзей по интересам.

 – Чего это они сомнительные? Что ты там себе придумал? Раньше так не ворчал! Ужасно воспитанный мальчик, грубиян! Впрочем, иного я не ожидал.

 Валентин еще что-то там проворчал со смехом, но уже слышно не было, а Дазай даже слегка пожалел, что не выслушал его нормально. Нельзя так себя вести. Валентин слишком много ему позволяет в обращении с собой, его чрезмерная мягкость с определенным кругом людей точно однажды кончится для него плохо, и Дазай очень хочет надеяться, что это «плохо» устроит не он. С другой стороны, он рад, что этот разговор не кончился чем-то более бурным, и все же у него сердце теперь забилось не на месте, и он разозлился на себя за эту приобретенную чувствительность, которую никому не показывал, но от нее сильно мучился. Еще эта попытка начать разговор о Чуе! Боже, как невыносимо, к тому же Дазай и без того знал, что категорически не прав, но пересилить себя не получалось, проще, конечно же, зверски себя изводить и ненавидеть. Вот уж любовь к страданию. Как отвратно. Чуя в этом плане лучше его. Себя жалеть не будет. Даже тайно.

 Дазай не шутил насчет того, что может заглянуть в пекарню. У него примерно через час должен был быть частный урок с одним пожилым профессором китайского языка, который из профессионального интереса решил изучить японский. Дазай не то чтобы годился на роль учителя, хотя ему уже приходилось давать частные уроки китайского в целях лишнего заработка, занятие это по душе себе точно не видел, но профессор Шемяков был человек заинтересованный, а еще немного прижимистый в плане денег: Дазай не мог брать с него больше, чем один японский коллега профессора, за частные уроки, и Дазай просто хватался за возможность хоть где-то пользоваться родным язык помимо раздражающих его все последнее время бесед с Чуей.

 Прежде чем уйти, Дазай выискал в комнате то чертово первое письмо, что не уничтожил, и его итогом прочел Чуя. Можно было догадываться, что, поддавшись нервам, Валентин притащится обязательно в комнату и начнет рыскать тут, браня себя, но ведь глаза боятся, а руки шарят, не запирать же теперь комнату, а то как-то уж совсем…

 Пока сжигал над свечой листок бумаги, воспалялся медленно гневом на себя за то, что опять прокручивает в голове вчерашний разговор, все его детали, вскрывает, словно нарывы, старые воспоминания, особенно самые болезненные, один самый болезненный момент, еще из Хакодатэ, и все это проявляется на последнее письмо, которое он уничтожил за утренним чаем, после чего так толком ничего и не съел.

 Он почти обжигается – пламя успевает зацепить его кончиком, пока он стоит в прострации, стискивая зубы и пытаясь не поддаться этой мысли, чей звон слегка был заглушен, но теперь так быстро заглушить не выходит, нужно что-то существенное: выпить пойти или же… У него не получается, как у Валентина отдавать себя в объятия страсти хоть с кем-нибудь капельку взору милым, лишь бы не думать о том, какой мраморный кусок скребет сердце. У него вообще нет ни одного средства, чтобы заглушить в себе то, что изводит, кроме как пообещать себе скорую смерть, а потом по разным причинам ее избежать. Халатность – мешается, сволочь.

 Через него проносится будто цепью все то, на что давит Фёдор. Он не хочет думать об Одасаку просто потому, что незнание о нем куда спасительнее, чем все размышления о его возможной участи с момента, как его поймали и отправили обратно в Японию, если вообще отправили, довезли – Дазай ничего не знал, ни одного слова о нем: ни о живом, ни о мертвом. Здесь на него с порывами куда страшными напрыгивали всякого рода чувства обиды во всех градациях, а потом он соприкасался телом, с которого будто бы содрали кожу, с той стеной, которую сам возвел на эмоциях. Но Чуя правда был виноват, пусть и не хотел того, но виноват! Так ведь!

 Валентин упрекает его в жесткости, равно той, что проявлял Фёдор, сравнивает их. О нет! Дазай себя ощущает под стать самому Вале в том палящем чувстве, что тремоландо звучит внутри него в кипящей, все еще живой нежности, которая зародилась когда-то порывом и теперь не может, жестоко сдерживаемая, броситься на цель.

 Дазай внешне сейчас холоден. Он замер, словно боится расплескать все, и так всегда. Поэтому он всегда с виду отрешенный, задумчивый, а на самом деле почти испуганный – как бы не показать лишнего. Даже вот сейчас, когда в комнате пусто.

 Он выходит из этого состояния благодаря осознанию того, что иначе опоздает, а профессор всегда просил его появляться вовремя, он как раз успевал попить чай, который закупал у них в салоне (счастье, если не попадутся ему те проклятые открытки, и Дазай при этом не особо уповал на его чувство юмора). Из состояния выходит, но за ним цепляется мысль, что так и преследует его, пока он одевается, пока покидает дом под пристальным взглядом Фоки, чистящим без пользы падающий снег у парадных; мысль дергает его и в тот момент, когда он все же заглядывает в пекарню, по совместительству еще и кондитерскую, и делает заказ: выбрав всякого рода сладости вроде каких-то слоеных пирожных с воздушными шапками сливок и прослоями вишневого варенья, миндальных булочек, булочек с чем-то еще (Дазай почти без разбору тыкал пальцем) и еще каких-то плоских пирожных, жирно политых глазурью, попросив в итоге всю эту радость прислать ему домой вместе с тем самым юношей, чья приметная симпатичность, судя по всему, служит средством от воспаленных нервов, и Дазай тут лишь потешается над моралью и развратностью самого этого юноши, чьи глаза сверкают, когда он понимает, куда снова пойдет и к кому. А Дазай идет дальше со своей мыслью, уже забыв обо всем, что постороннего передумал. Он толком и не помнит, как оказался на Сергиевской улице недалеко от Таврического сада, где живет профессор Шемяков, и смутно помнит, как вообще прошел в его квартиру, где его по обычаю встретил уродливого вида лакей; он не помнит всего урока, он будто в тот момент и язык родной забыл – он правда говорил на японском? Ему это было странно, потому что в голове заело, что здесь, в Петербурге, с ним на японском говорит только Чуя теперь, и более как будто никто. Валя еще в дни, когда мотался без передышки между Китаем и Японией, поднахватался, но с ним Дазай всегда говорил на русском, и как он раньше не думал, что теперь только Чуя… Одасаку ведь рядом нет, а Анго-сэнсэй уехал давно уже… И их старый учитель Татибана Косэй – еще раньше распрощался с ними. Только Чуя.

 О Фёдоре он не думает намеренно.

 Дазай снова забывает все, возвращаясь к той самой идиотски хохочущей над ним мыслью, и естественно, он не помнит, как покидает уже дом профессора, который тогда приметил своей жене, что а не болен ли господин Дазай, а то вид у него какой-то не совсем вменяемый сегодня, но они быстро перестают гадать, тоже забывают, они ждут более важного гостя в этот вечер, у них свои мысли, а Дазай так и тянется за своей, слепо будто бы идя по Лиговской[1], словно чужой и враждебной, каким было тогда многое первые месяцы после переезда из Японии, и, пересекая Невский, по какой-то своей въевшейся привычке думает срезать, пока до него не доходит, что тогда он пройдет мимо чайного салона, где все еще даже может быть Чуя, и, может, это должно было служить знаком, но в итоге Дазай избирает иной маршрут, послав в задницу и к чертям собачьим всякие знаки. Ну их. У него мысль! И она ведет его!

 Уже стемнело, и Дазай в потемках стоит возле дома, из которого вчера уходил с мыслью точно не вернуться, но ту старую мысль лопатой Фоки (почему-то именно ее он представил) забила новая, и, в общем, Дазай стоит и подмерзает, жалея, что нечего закурить, да он и не курит-то в принципе, но это бы заняло его, пока он все еще колеблется и думает о том, сразу ли убиться или просто позорно сбежать, и он взывает к своему раздражению, той точке кипения, до которой мог доводить его Фёдор, и вместе с его образом приходит иной, и всегда безжалостный, всегда будто требующий от него, связанный прочно с Фёдором, заставляющий верить в несправедливость. Этот снег, бьющий по лицу, – холодные слезы Евдокии, чью смерть он мог лишь представлять, но никогда не видел, и для него, в его воспоминаниях, когда он покидал, кажется, навсегда Хакодатэ, она, несчастная, улыбалась ему сквозь всю свою боль, целовала его, и ведомый этим ее образом, будто символом жертвенности, он, выругавшись, однако, раздраженный, заваливается в нутро неприветливого дома, стряхивая с воротника пальто снег и взлетая по ступеням.

 Как будто было все предопределено еще давным-давно.

[1] На период 1893 года нынешний Лиговский проспект звался Лиговской улицей. Для справки: Сергиевская улица – нынче улица Чайковского.

Содержание