Terzo movimento. II.

 – Ты разве не видишь, что я занят, зачем прерываешь?

 Кабинет управляющего салоном-магазином в Петербурге по размеру небольшой, просто комнаты иной не нашлось, но так или иначе обставлен очень даже недурно. Конечно, не фирма «Лизере» с ее дорогущей мебелью, выпендриваться не перед кем было, посетители-то в глубокие недра салона не забредали, но что-то близкое по стилю. С подачи управляющего заказывали в мастерской Гринберга, и вкус тут не отказал, чего уж, выглядело модно, современно и умеренно. Уютно отчасти даже.

 Человек, сидящий в самолично выбранном им кресле, внешне, может, и не смотрелся как-то представительно, но держать себя умел, и воспитания был самого лучшего, уж не сыну ли бывшего профессора Института инженеров путей сообщения Императора Александра I показывать себя с лучшей своей стороны, ум-то ведь был острый, пронзительный, организация великолепная, участливость – да много положительных качеств. Мишель так когда-то и описывал своего друга, это не был какой-то фальшивый восторг, это с его стороны была четкая констатация фактов ему известных, но факты неизвестные – такая вещь, они порой выползают наружу в зависимости от обстоятельств. Нет катализатора, и сидят они тихо себе, можно никогда, быть может, к счастью, в этом случае точно было бы к счастью! – о них не узнать, но проявление их, однако, свершилось, и, узнав об этом, Мишель, услышав даже не один раз, лишь, чуть стискивая зубы, разводил руками, мол, и сам обескуражен, но что поделать!

 Поделать – это все же было не к нему. Он вообще себе тихо наслаждался жизнью между городами, разве что страдая от сердечных дел, но это вообще сейчас не предмет изучения, просто речь о том, что страдать приходилось не ему. И не на него сейчас с важным видом, а вид этот придавало банальное, медленное отравление властью, взирал, развалившись в своем дорогом кресле, чуть ли не как помещик еще при крепостном праве, господин Дотошнов. Отравленный, несчастный человек. Правда, пронзаемый сейчас его взглядом Чуя вовсе не считал его несчастным. Он стиснул зубы и призвал за секунды всю свою выдержку, не желая иметь конфликта с начальством, и смотрел на него в ответ.

 – Полагаю, то, что прежде, чем влезть в ваш разговор, я принес свои извинения, как минимум, оправдывает мое вмешательство. Не говоря уже о том, что вы просили сразу же передать депешу из Петергофа, едва ее принесут, – Чуя проявил все чудеса выдержки, пока произносил каждое слово. Хотя не стал бы скрывать, что в его поведении был своеобразный вызов человеку, который просто решил выпендриться и воспользоваться моментом, покривляться, сидя в этом кресле, поиграть в начальство, уколоть своего подчиненного, хотя еще с утра, едва Чуя появился, проел ему мозг тем, что будет для него какая-то депеша и вот сразу, точно, без промедления, едва принесут – надо сразу передать ему! Что Чуя и сделал, прервав не какой-то важный разговор, а болтологию о светлом будущем салона с приказчиком Николаем Федоровичем, средних лет мужчиной, довольно щупленького, но зато юркого и крайне обходительного – то, что надо для человека, который торчит весь день в зале, впихивая дорогие сорта чая покупателям всех категорий. Этот человечек был тоже весьма скрытного характера тип, но Чуя ощутил на себе его взгляд с неподдельным сочувствием, он сейчас и сам тут сидел, лишь подыгрывая речам о перспективах, которые вполне можно осуществить, будь на то способности, а не только амбиции, но разве кто скажет об этом вслух. Яд-то уже потек.

 – Подожди за дверью, Накахара. Я закончу разговор. Дверь прикрой тоже.

 Чуя сжимает пальцами эту чертову депешу. А ведь он может. Чего ему стоит скомкать и запустить ею в наглое лицо? Он не делает этого, а демонстративно покидает кабинет, случайно глянув на развешенные тут портреты разных людей, начиная от императора и заканчивая какими-то известными европейскими личностями чем-то там прославленными, просто даже тем, что они уже были откуда-то оттуда, как любил Павел Павлович и всегда желал нести весь опыт оттуда. О, его порывы были благородны и даже необходимы, кто ж откажется от хорошего опыта, да только что-то у него не получалось, но он упорно делал вид, что все идет, как надо.

 Чуя закрыл за собой дверь, швырнув депешу на свой небольшой стол сразу у выхода в главный зал салона. Там сейчас был один из младших приказчиков, студент, какой-то тоже знакомый Дотошнова, даже родственник, чуть старше Чуи, Саша. Родственник все же или нет, Чуя точно не знал, но благо, что эти двое не были похожи. Саша был довольно сообразительным юношей, только вот не особо удачливым по жизни, из-за чего впал в нужду и по доброй воле Павла Павловича, а у того в его лучших качествах не отнять было доброты и искреннего желания кому-нибудь помочь, оказался работать здесь, пристроенный на полдня и выходные, хотя со временем период его работы увеличился и обязанности немного расширились. Саше даже одежду приличную подобрали, а то ходил в своем стареньком пиджачке поношенном, а зимой так вообще было грустно смотреть на его пальтишко с драным бобриком. Чуя с ним как-то сразу сдружился, периодически занимая ему деньги или подкармливая, но начальство не обсуждал, и Саша тоже никогда ничего не болтал, то ли просто из вежливости, то ли из зависимого положения. Он как раз отпустил кого-то из покупателей и заглянул к нему, услышав, как Чуя вдарил по столу с ноги, сочувственно взглянул и, наверное, хотел даже что-то сказать, но тут снова кто-то вошел, и он помчался на свое место.

 – Сучара, – пробурчал Чуя, уничтожая взглядом дверь в кабинет. Это все, что он сейчас мог делать. Раздраженный, хотел что-нибудь еще пнуть, нет, взять острое стальное перо со своего стола и запустить со всего маху в дверь, а еще лучше – дождаться, когда Дотошнов оттуда высунется, и тогда – прямо меж глаз, но останавливало два момента: первый и самый неприятный – уголовное право, даже если не убьет-таки, за попытку все равно влетит, а второе – жертвой стального пера может стать Николай Федорович, а мужичок-то ни в чем не виноват, во всяком случае, гадостей от него Чуя не знал. Так что попытка вымещения злобы была отложена, и Чуя принялся во имя еще больших страданий вспоминать все свои прочие обиды на Дотошнова, коих набралось приличненько с того знаменательного момента, как он взялся за полное руководство салоном в Петербурге с подачи Мишеля. Он сам был тут буквально на днях по делам, и Чуя, воспользовавшись случаем, решил с ним удрать ненадолго в Москву, мол, дела, везде дела, и там, в Москве, без Чуи никак. Мишель, понимая, что тому просто нужно остудить голову, не стал препятствовать побегу и взял его с собой, и все бы ничего, но и пары дней не прошло, как прилетела чертова телеграмма с этой незамедлительной просьбой явиться вместе с чаем в Петербург!

 Ох… Надо было не чай везти, а что-то такое, что вышибает дурь из мозгов. Обидней было всего, что Чуя прежде-то был о Дотошнове куда лучшего мнения, и они очень даже хорошо общались, почти дружески, несмотря на разницу в возрасте. И ведь прежде не замечал. Это Дазай еще ранее его раскусил, как-то приметив его случайное общение с кем-то из младших сотрудников в Москве, когда тот проявил раздражение на просьбу о помощи, вроде бы ничего такого, но мелькнуло – и Дазай зацепился. Уж он точно умел примечать подобное и предвидеть в этом не самые лучшие стороны человека, но тогда это не задело лично Чую, он еще только взрослел и тогда только пробовал вливаться в чайные дела «Нефритовой цикады», изучая азы бухгалтерии и прочие тонкости, но теперь – ему неприятно было понимать, что все же человек оказался с дурнецой. Власть портит, он это знал, но не думал, что познает в таком обидном для себя ключе.

 Почему он стискивал зубы и вслух не слал Дотошнова к чертовой матери, ее бабке и прабабке и прочим, пардон, блядям до них? В Чуе сидело это тупое чувство, вроде страха разочаровать тех, кто в самом деле верил в его способности. Мишель радовался, что Чуя так серьезно занят делами, учится самостоятельности, а Валентин… Не оправдать его доверие – вот это бы было плохо. Тот прекрасно понимал, во что превратился Дотошнов, но и не хотел дергать Мишеля, выбравшего его на эту должность, да и все же не мог отрицать, что салон в Петербурге стараниями Павла Павловича доход приносил стабильно, и жаловаться – грех жаловаться. Когда Валентин сегодня в первой половине дня появился здесь, то лишь сочувственно глянул на Чую, а тот сделал вид, что все нормально, и у него нет желания жаловаться. Даже сейчас, раздраженный, он бы и не пошел. Чуя вполне был уверен, что сам сможет побороться с больным человеческим самомнением, но для этого все же не мог точно оценить, какой меры нужна ему будет выдержка, хоть математически высчитывай.

 На самом деле проблема этого дня была далеко не в испортившемся хорошем человеке, а… Чуя не знал, насколько нужно откатить назад, чтобы выявить срок, но решил все же исчислять прошлой ночью, при этом ругая себя за то, что сам поддается дурному настроению, будто последние месяцы было все не так паршиво.

 Но он в самом деле не ожидал, что Дазай вдруг свидится с Достоевским, который – дрянь сюрприз! – таки прохлаждался в Петербурге. Конечно, где ж ему еще быть, но Чуя как-то надеялся… Сам не знал на что. С другой стороны, проблема была и не в Достоевском, точнее это была уже проблема Чуи, которой он себя накручивал. В общем! – Накахара аж встал с места: его расстроенные чувства казались такими глупыми, а еще он прежде не думал, что ревность может колошматить по нему на пустом месте. Прежние поводы ревновать Дазая давно проигрывали в своей серьезности, к тому же Чую до въедливой привычки убедили сделаться центром всего внимания, Дазай уж постарался, но теперь…

 Повторяя про себя много нехороших слов – хорошие слова – это вообще не про него, Чуя налил себе из кувшина воды, но так и не выпил ни капли, жалея, что у него тут нет чего покрепче.

 Мало того, что себя расстроил, так еще и не удержался сегодня днем. Валентин перед уходом, поинтересовавшись делами Саши и уточнив, что тому ничего не надо, позвал Чую в ресторанчик перекусить вместе в обед, и не мог не заметить, что его уже выросший давно воспитанник в дурном расположении духа.

 – Павел Павлович тебя снова изводит?

 – Я бы сам его извел. Как грызунов изводят, но это преступление.

 – Радует, что у тебя есть чувство самосохранения, я в том смысле, что оно тебя бережет от дурных поступков. Хотя, знаешь, не обязательно доводить до крайностей. Можно ведь и иначе.

 Чуя вытаращился на него, не поняв, чего он имеет в виду, и так ждал ответа, пока у них на столе расставляли тарелки с мясом и грибами, пахло изумительно, и как-то оттого даже грусть перестала изнутри точить. Наверно, то просто не грусть была, а голод. Иногда путаешь.

 – Я просто увидел открытки с рисунками и письменами на столе у Павла Павловича. Нельзя сказать, что это месть в чистом виде, но самолюбие она явно опьяняет.

 – Ты не должен такому потворствовать, – Чуя так сказал лишь из некой детской ревности, на самом деле тоже злорадствовал.

 – Мне кажется, я уже не гожусь на то, чтобы учить вас уму-разуму, а Осаму тем более. Отвечать в любом случае он будет без моей помощи, хотя, если ему попытаются оторвать за это голову, то я, наверное, прибегу или спасти, или прикрутить обратно.

 – Тогда будь на страже, потому что у меня руки так и чешутся! – Чуя кровожадно всадил вилку в кусок мяса, что Валентин аж отшатнулся, но на словах лишь уточнил:

 – Боюсь спросить, что могло успеть случиться, учитывая, что ты примчался из Москвы только вчера, пробыв в салоне все время, – тут Валентин немного осекся: он не мог не знать, что попался со своим ночным гостем, просчитавшись с тем, что домой никто не завалится невовремя, впрочем, в подобных случаях какой-то здравый расчет у него отсутствовал напрочь. Однако все же закончил свою фразу: – А утром ты умчался раньше меня.

 Чуе надо было кому-то сказать. Он не из тех, кто способен свои переживания раскладывать внутри себя, ему надо делиться, ему надо выговариваться, ему нужно участие, он не настолько горд, чтобы забивать себя тревогами, потому что тогда ему легче будет все же самому решить проблему, и именно поэтому он не молчит, о чем потом уже, сидя за заваленным бумагами столом, где валялась эта дурацкая депеша, жалеет, стоило ли в самом деле жаловаться. Просто если не Валентин, то кто бы мог стать его самым близким поверенным, учитывая, что кое-кто ныне воротил нос?

 – Тебя разве не заинтересовало, куда мог умчаться Дазай поздним вечером, учитывая, насколько ленивой становится его задница в морозные дни?

 – Вчера было потеплее, – хмыкнул Валентин.

 – Не имеет значения. Ему прислали письмо, и он тут же помчался на встречу, – Чуя замолчал, засунул в рот кусок мяса и начал жевать, пауза бессмысленная, он просто мимоходом подумал, что так ничего и не съел, а есть хотелось, вот и отвлекся, и потом, проглотив и немного педантично стерев с губ сок и след от соуса, которым были политы лежащие рядом грибы, докончил: – Достоевский ему написал. Позвал встретиться в районе Большой Морской.

 Валентин только и выдохнул, при этом вид у него сделался чуть ли не счастливый. До полноценно счастливого явно много не хватало, но он будто бы просто был рад услышать его слова.

 – Так он все же здесь сейчас. Мне вернулись несколько писем от него, а что-то все же было получено, но это еще ни о чем не говорило.

 Он замолчал, о чем-то глубоко задумавшись и забыв уже про свой обед. Вид был спокойный, но, как еще с самого начала заметил Чуя, определенно многих элементов не хватало для полного счастья. В этом даже больше ощущалась скрытая обреченность, но Чуя о таком не подумал. Тыкал вилкой в грибы, и уже не знал, а стоило ли вообще говорить об этом.

 – Осаму он, значит, позвал увидеться, – вдруг произнес Валентин. – Наверное, о чем-то поговорить захотел.

 Чуя на то ничего не ответил. Валентин и вообще словно не с ним разговаривал. На него будто бы одновременно наползли и облегчение, и волнение. Неприятное сочетание. Противоречат без толку только друг другу.

 – А ничего больше не было написано в письме? – все же обратился к Чуе, и тот только покачал головой, ему почему-то показалось, что галстук на шее слишком туго затянут, глотать мешает. Просунул пальцы под ворот – мерещится, но все равно что-то сдавило.

 – Жаль, что ничего более не было написано, – дополнил Валентин после очередного отрезка молчания, в котором буквально гремел какой-то диссонанс. Чуя тут еще больше пожалел о том, что не сделал этот обед куда более приятным. Но Валентин не выглядел расстроенным. Просто не ожидал, что таким образом пойдет их разговор.

 А затем он вдруг встал.

 – Ты не возражаешь, если я тебя оставлю? – он достал бумажник, нырнув туда пальцами и изъяв купюры, – я тебя угощаю, если хочешь, возьми себе еще что-нибудь. Извини, пожалуйста, не обижайся.

 Вроде бы Чуя ничего и не жевал в тот момент, но опомнился, когда Валентин уже удирал из зала, шарахнув случайно об стену тростью на выходе – не вписался. Чуя непроизвольно моргнул на громком щелчке, а потом выдал глупое: «Эй!», но тут же осадил себя. Ладно, что людей вокруг почти не было.

 – Идиотина, – это он про себя уже – когда тут сидит и страдает за рабочим столом, прислушиваясь то к шорохам за закрытой дверью, где «важный» разговор так и не кончается, то к возне Саши в зале. Чуть выглядывает туда. Саша все же умелый. Петербуржцы, въевшиеся в свой любимый кофе, если уж и хватались за чай, то за что-то более привычное. Саша же в немного наивной, но тем и умиляющей манере умудрялся заговорить посетителей так, что те покупали то, что им казалось экзотикой, а Чуе просто ностальгическим вкусом – когда дело доходило до японского чая, хотя, признаться, в те времена в силу возраста он чай особо не пил, не говоря уже о каких-то особенных сортах. Последние годы закуп японского чая сократили, но под потребителя всегда приходилось подстраиваться, если даже было обидно.

 Впрочем, чай сейчас Чую мало волновал. У него под горой бумаг еще лежит тетрадь с кучей нерешенных математических задач, но и она не могла задеть его. И на Дотошнова уже было плевать. Он думал о том, что там сейчас творит Дазай. И с кем.

 Злило. Дазай всегда его злил. Вечно держал в состоянии раздражения. Мог злить даже в те моменты, когда вцеплялся в него и лез неистово целоваться, но сейчас с поцелуями не лезет, и это уже не злит, а демонстрирует, что все очень плохо. Дазай злит его, но не так, как раньше. Нет, злит, как раньше до всего. Когда Чуя смотрел на него со стороны, встречая стену равнодушия; ребенок, он просто хотел дружить с тем, кто казался ему по неясным причинам интересным, но Чуя не был того достоин, пока не переломило. И Чуя не думал, что это может повториться: когда он снова будет злиться из-за того, что его теперь не просто не замечают, но и наказывают, словно он в самом деле того заслужил. Или заслужил? За свою наивность, и сейчас все еще не мог смириться, но как же сложно переть против тех, кто упертостью своей готов поравняться с ударом морской волны по беззащитному судну в шторм.

 Чуя мрачно глянул на открывшуюся дверь кабинета, откуда все никак не мог выбраться Николай Федорович, Чуя следил за его рукой на ручке, он то притягивал дверь обратно, то снова пытался распахнуть. Это несуразный танец продолжался еще минут пять, пока Чуя обдумывал все гадости, что приготовился высказать Дотошнову, который вот-вот должен был появиться. И даже появился следом за Николаем Федоровичем, появился, повесив на одну руку свое модное черное пальто, и в шляпе, намереваясь куда-то свалить без предупреждения, и все болтая со своим подчиненным, который кивал ему в поддержку этого одностороннего разговора, а потом управляющий таки вышел и запер свою дверь (Чуя особо остро относился к этой его мании запирания дверей, зачем-то принимая это в дурном виде на свой счет, впрочем, он часто был прав относительно того, что за ней могли жаловаться на его проколы Мишелю или тому же Валентину); Николай Федорович все же смог вырваться, бросившись поскорее в зал – работа зовет! А Павел Павлович завозился, проверяя что-то в карманах, немного суетно, но при этом едва ли реагируя на сгусток зла за своей спиной, он что-то пробормотал, может, даже самому себе, и уже хотел двинуться прочь, как Чуя все же подал голос:

 – Депеша. Буквально через два с половиной часа некий Самычев ожидают вас на станции Петергоф, – отчеканил Чуя с некой неестественностью в речи, будто бы прикрывая свое раздражение.

 – Правда? – чуть ли уже не на бегу повернулся к нему Дотошнов. Издевается, что ли? А то не знал о срочности, из-за которой сам его извел, а затем, ради игры в главного, развернул его прочь, и только теперь, спустя сорок минут выбравшись из своих царских покоев, удивляется.

 – А то, – Чуя больше ему ничего и не говорит, потому что тот убегает. Ему как бы все равно, куда собрался вдруг Дотошнов, но, если в самом деле рванет в Петергоф по каким-то своим делам, верно опоздает, пока до вокзала доберется, пока сядет на поезд с учетом отправления, пока тот спустя час с небольшим домчит его до места. Не успеет. Ерунда, но Чуя был рад.

 Раз Дотошнов куда-то без предупреждения сгинул, можно было и самому не задерживаться, но в этот момент Чуя вернулся к своим личным бедам. У него никакого желания идти в квартиру на Фонтанке. Он не хочет прийти и встретить там Дазая после их ночного разговора, который таковым даже не являлся, просто очередное напоминание того, как они друг друга все же бесят, и в обратную же сторону – он не хотел прийти домой и узнать, что Дазая там нет и он мог уйти в том же направлении, что и вчера. Не определиться, что хуже из этого, особенно на фоне того, что ему не удалось схорониться в это время в Москве и, быть может, вообще не узнать, что творил тут Дазай, и поэтому он, выждав еще час и повозившись с бумагами, едва попрощавшись, выбирает уйти в иное пристанище, свернув с Невского сразу на Литейный.

 Место, куда он, не особо торопясь, направлялся, было одним из первых его впечатлений от Петербурга, когда он таки был привезен в этот город. Чуя сейчас, видя уже дом издалека, ощущал к нему какую-то внутреннюю враждебность, с возрастом еще больше убедившись в своем первом впечатлении. Дом этот, ныне принадлежавший какому-то генерал-лейтенанту, на момент знакомства Чуи с ним был еще совсем новым и весьма популярным, вычурным местом с его броским фасадом в духе словно бы взбитой с арабскими мотивами архитектуры юго-запада Европы, только какой-то дикошарой; и имея достаточно денег сложно было удержаться от того, чтобы не снять здесь жилье. Вот Чуя бы на подобное не купился. Впрочем, его никто и не заставлял, все равно бы личных капиталов не хватило, однако он приближается к дому, и швейцар, среднего роста мужчина с огромным красным носом, видимо, слегка подмерзшим, знает гостя в лицо, поэтому спешит открыть ему дверь, приветствуя и мимоходом сообщая, что хозяева дома, и у них гости.

 Чуя негромко благодарит, при этом не особо уже радуясь своему приходу, на гостей помимо себя он не рассчитывал, не говоря уже о том, что не представлял, кто это. Можно было бы уточнить, но он уже поднимается по лестнице в сопровождении теней от модного ныне электрического света на третий этаж, ломясь уже в квартиру, дверь которой открывается спустя где-то минуту после звонка, и во весь проход предстал местный лакей Жернов со своей непроницаемой физией. Никогда вот не поймешь: симпатизирует ли он человеку или же сгнобить его самым жестоким методом желает… Где его откапали – та еще тайна, но он уже тут лет пять служит себе, устраивая всех и при случае отпугивая не особо званых гостей. Он учтиво впустил Чую, забрав у него вещи; в передней было темно, но из большой гостиной, где была приоткрыта дверь, лился свет, и оттуда доносился женский голос, будто бы даже знакомый, но Чуя не мог сообразить, кто это, да и ему быстро стало не до того: он едва успел стянуть с рук перчатки и отдать их Жернову, как вдруг со стороны откуда-то на него набросились с объятьями.

 – Вот, кто меня спасет! – шепот обжег ухо, и Чуя чуть пошатнулся, но больше от тяжести навалившегося тела, нежели от какой-то неожиданности. Его обдало совсем легким ароматом духов, тонким, но не приторно-сладким, что-то с вишней, но источник отстранился, и более Чуя уловить не смог. – Как тебе я рада! Не ожидала сегодня здесь!

 Девушка, которая, как минимум на голову, была выше его, снова заключила его в объятья, слегка царапнув щеку своей серьгой, но затем отпустила и, нахмурившись, посмотрела в сторону распахнутых дверей.

 – Я тоже не имел представления, что ты здесь, – Чуя, немного отстранившись, оглядел девушку. – Я думал, ты в Песно.

 Она мотнула неопределенно головой – жест остался непонятым.

 – Устинья Петровна, так где же вы? – вдруг послышался снова довольно звучный женский голос. – Что же вы? Сыграете нам? А вы знаете, ой, сейчас расскажу, как Агриппина играла у меня на одном вечере, тоже когда выпустилась…

 Чуя только сейчас заметил, что одна рука Юсти занята, в ней она сжимала футляр со скрипкой, только вот, судя по всему, играть идти она не рвалась. Видно было, что ей совсем не хочется возвращаться в комнату, откуда она вышла за инструментом, и Чуя бы не удивился, если бы сейчас услышал от нее на ухо «давай сбежим». Он присмотрелся. Видел, что Юстя буквально на грани этой фразы, но могла ли она, вся такая хорошенькая, воспитанная барышня, в чужих глаза повести себя как дерзкий ребенок, мальчишка – взять и удрать, разве что свое пальто накинув, да прихватив с собой муфточку, а то руки морозить не любила. Могла бы! Еще как могла! По ней прям видно! В передней тускло горели газовые огни, но заметным делалось, как она вся раскраснелась, как бывало, когда она готовилась совершить что-то такое дурное, но… Юстя берет себя в руки и все же направляется в гостиную, таща правда за собой Чую, словно собралась при случае им обороняться.

 В огромной комнате с высоченными потолками, украшенными лепниной, зеркалами, красующимися между окнами, и запахом дорогой деревянной отделки, было несколько человек. Свет горел тут ярко, особенно в углу, где стояла обитая лавандовой тканью мебель из темного наполированного дерева. На диване восседала дама лет так уже за шестьдесят, довольно приветливого вида, задрапированная в платье цвета влюбленной жабы с кучей рюш, что немного делало ее образ странным, может, даже каким-то домашним, словно это она тут хозяйка гостей встречала; рядом с ней сидела женщина моложе ее, но уже за сорок, дочь, которая с возрастом все больше стала походить на мать своими глазами, будто бы красивыми, но с выражением какой-то мимолетной грусти, пририсованной зачем-то их лицам. В кресле, подальше от них, докуривая папиросу, расположился Дмитрий, который сразу повернул голову к вошедшим, удивившись при этом Чуе, а за открытым черным роялем, полуобернувшись, восседал Даниил в каком-то непонятном виде: поверх фрака был натянут темно-зеленый домашний халат с широким поясом на манер кушака. Вне сомнений Даниил Алексеевич куда-то вот-вот собирался улизнуть да не успел. Он тоже не ожидал, что его племянница вернется в комнату с кем-то еще, поэтому едва не подпрыгнул.

 – О! Так у нас тут целый оркестр соберется! Чуя, приветствую тебя, может, лучше ты за рояль?

 Не особо понимая, что происходит, Чуя замер, лихорадочно соображая, как бы отмазаться, но внезапно заговорила та самая старшая гостья:

 – А может Агриппина сыграет нам! У нее так чудесно получается!

 – Мам, прекрати, – Агриппина несколько раздраженно повела плечами, при этом как-то скептически глянула на Чую, тот вообще предпочел не реагировать, лишь вежливо раскланялся с гостями, дабы соблюсти приличия.

 Гости его не обрадовали. Оно порой так просто сложно объяснить, почему ты не хочешь видеть определенных людей. Это не говорит о том, что они могут оказаться дурными, наоборот, у них может быть при себе целый букет положительно характеризующих их качеств. Вот яркий пример – Дотошнов Павел. Очень много у него положительных качеств. С первого раза так и не скажешь, что может быть тем еще говнюком, и порой даже ругаешь себя за плохие мысли в его адрес… Нет, порой – это неправильно будет сказано, Чуя давно дошел до кондиции, когда перестал в мыслях смущаться своей ругани. Но так к чему все это? Вот эти две дамы, принесшие с собой запах цветочной рисовой пудры. Наталья Кирилловна Потешкина, старшая сестра матери Мишеля. В отличие от своей сестрицы, предпочитающей слоняться средь зарубежных красот, считает удобным все же сидеть в Петербурге или в Москве, чаще в последней, так как дочь ее уже известная именем Агриппина, а если целиком, то Агриппина Романовна Потешкина, обитала там, управляя небольшими доходными домами, что достались ей по завещанию от отца, некоего Боровицкого, с которым ее мать по наставлению папы-генерала связалась, а потом он очень плохо повел себя, как гласила официальная история, и она от него быстро отвязалась при помощи того же папы-генерала. Как и что там происходило, никто особо не знал, дело было старое, Боровицкий – в самом деле оказался мутный тип, и лезть никто не хотел чисто из уважения к даме, которой можно было посочувствовать. Савины, в частности Дмитрий и сын его, еще бы больше уважали даму и дочь ее, если бы и сама дама меньше лезла в их уже жизнь, но та дорожила родственными связями по своим неким причинам, так что приходилось видеть Наталью Кирилловну и Агриппину частенько.

 Еще с первых своих дней пребывания в Песно Чуя мог припоминать приезды этой женщины с дочерью и внучкой, которая была младше его года на четыре, и поэтому они ее в свои игры не брали, да и она, то ли наученная, то ли просто пуганная, вечно с подозрением смотрела на двух мальчиков, чья внешность не укладывалась в ее мировоззрение, поэтому и не торопилась с ними играть; ее интересовала Юстя, как старшая подруга, но Устинья Петровна еще с детства не мнила себя желающей высшего света барышней, поэтому с куда большей радостью подвязывала край своего платья за пояс, чтобы не мешалось, и начинала штурм дерева, чтобы доказать наглым мальчишкам, что она тоже может не хуже их карабкаться, даже если это кончится шлепком на задницу, впрочем, все дело в практике, в которой маленькая Юстя точно не знала устали. Таким образом дружба не сложилась. Так что лет так до двенадцати Чуя вообще мало обращал внимания на эту даму и ее дочь с внучкой, хотя, может, дело было еще и в том, что в то время он и не особо вслушивался во взрослые разговоры, не понимая тогда еще всех тонкостей постигаемого им языка. Гораздо позже уже стал замечать. Наталья Кирилловна всегда была хорошо принимаема в Песно, но чисто из деликатности и родственных связей, но последние годы Мария Алексеевна все больше ворчала, едва получала известие о прибытии.

 – Если никто не хочет играть, то я и сама могу! Ох, как же! Это как в те времена, когда отец мой был еще жив. Сколько у нас в доме собиралось чудесных гостей, друзей! – она при этом не двинулась с места, особо даже не реагируя на то, что Устинья так и стоит со скрипкой в руках, причем дело было не в ее нерешительности, а как раз наоборот: играть она не собиралась. – Как мы те вечера проводили! Отец тогда как раз вернулся с Кавказа, Агриппина у меня уже была, но я ее няньке-то отдам, а сама к роялю подпевать! Папа́ наш чудесно играл, а какой голос у него был! Вы бы слышали!

 Чуя уже много слышал историй о голосе этого генеральского папа́, и много других историй семьи, которые каждый раз повторялись и были полны превеликой гордости за своего папа́ и всех остальных, и много других было историй о разных племянниках, которые бегали при вице-губернаторах, и всяких других приобретенных родственниках, особенно разглагольствовать спешила генеральская дочь о тех, которые на свадьбу очередному какому-то ее племяннику за каким-то чертом дарили какую-то там золоченную дорогую статую, которую тот поставит у себя дома и будет ею кичиться. К чему такая статуя? – Мария Алексеевна тогда задала этот вопрос, а в ответ получила возмущения о том, что человек может подарить – вот и подарил, деньги же девать некуда, не завидуйте! И в самом деле – пожалуйста, к тому же раз уже для души Натальи Кирилловны это так важно.

 – Я сыграю, – Устинья вдруг перестала сопротивляться, хотя не совсем по своему желанию: Дмитрий едва заметно знаками показывал ей, чтобы шла и пилила скрипку, и не тянула время, может, быстрее уйдут тогда. Девушка приблизилась к Даниилу, склонившись к нему, из-за чего внимание перешло на Накахару.

 – Чуя, как я давно вас не видела! Наверное, только и заняты делами в салоне своем? Я скоро к вам зайду, пополню свои запасы, – с важным видом объявила старшая гостья.

 – Всегда пожалуйста, – лишь дежурно отозвался Чуя.

 – Замечательно выглядите! Вот уж на ком зима столичная не отыгрывается, а мне тяжело. Даже в Москве не могу. Надо ехать куда-нибудь, я бы уехала в Европу к сестре, да средств столько надо…

 Она тактично притихла, когда Даниил и Устинья условились, что сыграть. Судя по всему, это было какое-то переложение для фортепиано и скрипки, при этом Даниил, видно было, плоховато помнил материал без нот, не особо тем украшая исполнение племянницы, что было немного обидно, ведь играла она отменно, если, конечно, старалась, а стараться у Юсти желания сейчас не возникало – что обидно вдвойне. При этом они все же завершили свое небольшое выступление, немного улучшив его чисто техническими пассажами, создав эффектную концовку.

 – Юстя, у кого ты училась? Я просто буду знать, к кому из учителей не обращаться для Оли.

 Агриппина, намекая не бросившееся ей ко вниманию шероховатости исполнения, вроде бы так пошутила, но явно хотела уязвить, тут же в ответ получив ничего не выражающий взгляд, и Чуя снова увидел, как Дмитрий качает головой, чтобы своенравная племянница даже не думала что-нибудь такое ляпнуть.

 – Я не знала, что Ольга у вас вообще берет скрипку в руки, – это был предел ее вежливости. – Вы же ее стольким озаботили. Сил ей, такой хрупкой, хватает?

 – Тяжело, но хватает, – Агриппина едва ли могла быть чем-то таким задета. – Она же с этого года тоже учится в гимназии Фишер.

 – Все-таки вы оценили это место! А ведь еще летом звучали совсем иные слова! – выпалила Устинья.

 – Да когда же это? – дернулась вдруг старшая Потешкина. Причем вид у нее был такой, словно в самом деле – когда?!

 – Так вот! Когда вы приезжали с матушкой повидаться, как раз после моего выпуска! Еще спорили с ней об этом. Ругали Фишер.

 – Да что ты, милая! Да не было такого. Не помню, не знаю! Глупости какие! Агриппина!

 – Что? Меня там не было, – та в самом деле открестилась от спора – ее и правда при разговоре не было рядом.

 – Не знаю, что ты там напридумывала себе, Устинья, но нет. Я такого сказать не могла. Агриппина лично общалась с самой Софьей Николаевной, и с бывшими выпускницами ее заведения, мы правильно сделали, что перевели Оленьку туда. Вот сомнений нет!

 – Но вы сами… – Юстя это произнесла негромко и совсем затихла, прижимая скрипку к себе, при этом лупя смычком по юбке заведенной за спину рукой – только Чуя мог со своего места видеть это движение. А еще он видел, как Дмитрий снова лишь одним движением попросил племянницу не распаляться. Видимо, все же с возрастом Юстя стала куда более сдержанной и послушной, раз поддалась.

 Хотя, скорее всего, понимала, что спорить с вечно отрицающей свои ранние слова женщиной смысла нет. Вроде бы ничего такого, но подобными выпадами Потешкина часто задевала Марию Алексеевну, которая скрыто ее раздражала тем, что имела язык спорить и говорить что-то противное от озвученного мнения, а человек, который с кем-то не согласен, испытывает к кому-то едва сдерживаемое раздражение, – та еще редкая гадость. Он не выказывает к тебе неприязни, но так и ищет любой, самый мелкий повод придраться, и даже такое вот поведение, когда тебе в лицо кидают собственное противоречие, превращается в мелкую истерику. Устинья, запрятав свою скрипку, не стала продолжать, а села в другую часть комнаты на оттоманку возле Чуи, гневно вытаращившись на гостий, которые уже о чем-то ином вещали, и зашептала:

 – Вот вечно так. Я бы ей наговорила, ох, я бы наговорила! Я не мама, которая уйдет в другую комнату и будет тихонько себе злиться, лишь бы не поссориться из-за того, что кинет чужую дурь в лицо, я бы могла… И Груньке бы высказала за все! Что вообще их сюда притащило? Пусть бы шли прочь, а то сама уйду! Вот точно уйду, если сейчас не уйдут! К вам домой, Чуя. Ты как, между прочим, тут появился?

 – Если бы знал, кто у вас тут, не появился бы. Пришел из салона. Утешит тебя это или нет, но я тоже планировал сегодня убийство, – Чуя на этом фоне ярко вспомнил Дотошнова и весь вздыбился. А затем хуже – вспомнил Дазая и Достоевского. Причем именно в таком неделимом сочетании, что аж тошно стало, и он, не обращая внимание на удивленные взгляды, резко встал, покинув большую залу, пожалев уже, что пришел в эту квартиру, и дело было не в пришедших сюда гостьях, к черту их, хоть у Чуи были и свои причины точить на них зуб, когда он давным-давно услышал, как они, не понижая голоса, видимо, считая, что их не понимают, спрашивали, за каким чертом надо было тащить двух бесполезных мальчишек из варварской страны, словно нет своих, все это могло бы стать причиной, по которой Чуя бы сказал несколько гневных слов, но момент давно упущен, и у него внутри на другие мотивы натянутые струны дрожат, готовые лопнуть.

 – Чуя, ты чего? – Устинья догнала его, когда он зачем-то собрался сбегать, дернула со всей силы на себя, и, если бы скрипку не было жалко, еще бы и ей огрела, не придумав иных способов заставить его прислушаться к ней. – Пришел, посидел – и удирать? Но-но! Говори, что случилось! Вы опять подрались с Дазаем? Ты побил его? Сильно? Убил? И никому теперь нельзя раскрывать эту тайну? Я буду молчать! Пусть знают, что даже под пытками не сдамся! Женщины куда лучше выносят боль!

 Чуя с дурацким смехом и немного оторопело уставился на нее: судя по всему, она в самом деле не удивится, если он и правда однажды убьет Дазая. Даже возникло желание посмотреть на такую ситуацию в реальности, но Чуя тут же смахнул с себя наваждение. Мало ему… Мало…

 – Не забивай себе голову. Ты с Морин приехала? Я сам не предполагал здесь сегодня быть, просто не было желания идти домой. Дела дрянь, откровенно говоря.

 Юстя посмотрела на него сверху вниз, кивнула и повела в комнату, в которой обычно останавливалась, когда приезжала в Петербург. Внутри стоял одинокий полумрак, веяло прохладой из-за приоткрытого окна, которое Юстя затворила, чтобы никто из них не подцепил простуду, а затем вдруг направилась прямо к своему чемодану, из коего извлекала уже распечатанную бутылку вина; из нее было всего-ничего отпито.

 – Ты ж мнишь себя воспитанной, – не сдержался Чуя, ощутив, однако, приятное жжение в горле.

 – Знаешь, в чем суть воспитанности? Не показывать невоспитанность. Никто не узнает, значит и беды не станется. А мне вино ум просветляет. И тебе сейчас не лишним будет, я права? Маме не говори, она дядю Даню убьет. Да и я первый раз так, ты не подумай!

 – Да вы даете! – Чуя обалдел от такого сговора. Ужас просто, но за бутылку тут же схватился, прижавшись к ней губами. Вкус слишком терпкий и в то же время сладкий, испанское, не самое любимое, девчачье, но выбирать не приходилось. Он развалился прямо на заправленной толстым с бахрамушкой покрывалом кровати, совершенно бесцеремонно, словно он и не в комнате девушки, а та сама вжалась в высокое кресло, пододвинув его к узкой кровати, и выхватила у него бутылку, сделав небольшой глоток и прикрыв глаза, словно от великого блаженства, хотя видно было, что алкоголь ее так и заставляет на самом деле чуть скривиться. Чую на миг посетила мысль о том, что неспроста она так себя ведет, что-то с Юстей нехорошо, но он был в этот момент далек от того, чтобы вникать. Его самого снедало, а он еще не влил в себя достаточно вина.

 – Не молчи, – протянула Юстя, будто бы пропевая, отдав в этот момент бутылку назад, прежде протерев горлышко платком.

 Чуя глотнул, и… Ни слова не выдал. Он ведь не туда совсем пришел страдать о своей судьбе. Он глянул чуть слезящимися от давления в голове глазами на нее. Дурак. Идиот. Тупой Чуя – слышится в голове последнее голосом Дазая, и он едва не давится, хотя не собственное воображение тому виной, а просто жадный глоток. Он отворачивается, хотя ему легче смотреть на явно сочувствующее выражение лица девушки, но как бы она на него ни смотрела… Чуя не мог с ней заговорить. У него не было даже представления четкого, могла ли догадываться Устинья о сути его отношений с Дазаем. По характеру Юстя своему не чуралась дерзости, но по-своему – невинная и наивная, даже в момент, когда пусть понемножку и кривясь, но потягивает вино прямо из горла (та самая Фишер, хозяйка гимназии, которую окончила Устинья, явно сейчас дрожит где-то от неосознанного ужаса), однако не с ней же говорить о том, что Чуя испытывает, что его поистине мучает, и как ему хочется придушить сейчас Дазая за то, что он такое редкостное говнецо, и в то же время, Чуя не мог не винить себя в том, что есть и его доля стараний, что так все случилось; но боже, боже, неужели эта ошибка, нет, лишь неверное решение, невольное, случайное, пусть и такое болезненное, стоит всех его сейчас терзаний? Чуя – он хотел в это верить! – лучше всех мог представить, сколько значило для Дазая то, что друг его раннего детства когда-то смог избежать нечестной участи быть наказанным за то, чего не совершал; уже почти поверил в то, что все это осталось далеко позади, и жалеть в самом деле нечего… Никогда нельзя забывать о том, что случалось в прошлом. Никогда не знаешь, что оттуда вернется и как, особенно, если там было что-то, что свернуло жизнь, изломав ее.

 Чуя перевернулся на живот, вжавшись лицом в подушку. Его потыкали в этот момент ногтем в руку, он лишь промычал что-то невразумительное, а потом затих. Будь он в не гордом одиночестве сейчас, вот честно, разрыдался бы. Но он не один, да еще и не настолько пьян. Приподнялся, отпил – и снова рожей в подушку.

 Ход тому, что он сейчас так вот лежит рожей в подушку, боясь попросить утешения, потому что он же мальчик сильный и не нуждается в силе чужой, был дан в самом конце 1891 года, когда его и Дазая впервые отпустили практически одних в другую страну, отдав на попечение радостному мсье Верну, который за все эти годы умудрился не просто не потеряться где-нибудь, а еще и расплатиться с большей частью долгов и время от времени таки посещать родину. Конечно, если бы они ехали только с этим человеком, то едва ли бы их отпустили, но в Париже их должны были встретить.

 Дазай на тот момент уже года два не видел Одасаку, с выставки 1889 года, когда они вместе с Савиными посещали Париж. Кто бы узнал, что именно в этом городе обоснуется некий Накамура, но именно там Ода решил открыть собственное дело, продавая немного вредной на этом поприще парижской публике чай. Одасаку несколько лет, так и скрываясь под чужим именем, не имея никакой возможности вернуться на родину, однако, честно работал на чайных фабриках в Китае, организованных Савиными, помогая развивать дело и давая советы в работе с японскими торговцами; был даже момент, когда Ода подумывал на полном серьезе остепениться, обзавестись семьей в Китае, но судьба в этом случае не стала благоволить ему, да только, возможно, для подобной жизни нужен внутренний покой, а тот не наступал. И он так и остался один. Ода все это время не прекращал следить за тем, не явилась ли там где-то надежда на возвращение. Полиция отчаялась его найти, но более никого в качестве подозреваемых не рассматривали, поэтому лишь помани собой и кинутся. Может, повезет, голову и не оторвут, но за то, что он пустился в бега, голову эту не погладят. Тяжело было пытаться узнать и что-то о сестре, когда ты далеко от дома, да еще и прячешься. Одасаку не знал, что делать, но все еще не смирился; уже позже, расставшись с Савиными, он, имея наработанный хороший опыт в чайной торговле и полученный от Савиных же кредит, принялся за свое дело, изначально намереваясь открыть магазинчик где-нибудь в месте попроще, но в итоге замахнувшись на Париж. Дела у него пошли небыстро, но и неплохо, и после 1890 года он практически стал сам себе независимый хозяин. Больших денег не имел, но, как писал Дазаю в письмах, был и на том счастлив; работы много, она увлекала и помогала. Лучше так, чем с неизвестной судьбой дома и, скорее всего, тленом.

 Дазай очень хотел приехать к нему на подольше, получив-таки на то разрешение, и накануне Рождества по новому стилю он и Чуя отправились в путь, намереваясь вернуться в начале марта. Дазай тогда чуть ли не целовать был готов Валентина за такое щедрое позволение, хотя он сначала просился хотя бы недели на две. Кто бы знал… Ведь было даже все хорошо.

 Чуя в те дни ничего такого не заметил. Прохладным утром, это было уже начало января, он пришел к магазинчик Одасаку чуть раньше обычного; Дазай задержался в отеле, где они проживали, поскольку не имели возможности поселиться все вместе в небольшом жилище Одасаку, не рискуя при этом вытеснить друг друга случайно в окно или в дверь, не говоря уже о том, что для них двоих это тогда стало возможностью уединяться каждую ночь то в одном, то в другом номере, не боясь, что кто-то застанет, и Чуя мог бы вспоминать те дни, как одни из самых сладких, стыдливых и откровенных в его жизни, но радости всей предстояло стаять быстро, как снегу в Париже.

 Тем самым утром Ода, снедаемый беспокойством, поделился именно с Чуей своими опасениями. Первое, о чем он попросил: ни в коем случае, ни слова Дазаю о том, чем он хочет с ним поделиться. Чуя теперь все думал, могло ли что-то измениться, если бы он не стал держать слово, о чем его очень просили, ибо Ода больше всего на свете не хотел, чтобы Дазай начал беспокоиться.

 Одасаку рассказал, что последнее время ему кажется, что кто-то следит за ним. Несколько раз он видел здесь какого-то подозрительного вида мужчину, тоже азиата, но попытки выйти с ним на контакт ничем не кончились, а его намерения остались совсем неясны. Он сначала это никак не связал именно с собой, со своей настоящей личностью, но не мог не рассматривать такой вариант, привычка опасаться за свою жизнь намертво приклеилась. Чутье у него внезапно стало вопить, особенно тому способствовало то, что к нему стала заходить какая-то молодая девушка, европейка. Она покупала несколько граммов чая, пыталась говорить с ним на французском на всякие разные темы, а потом вдруг стала интересоваться его происхождением, рассказав, что в Японии ей довелось жить некоторое время.

 Чуя увидел ее тогда же. Она снова пришла. Миловидная, на вид чуть старше двадцати, но точно не француженка; еще несколько лет назад пригнанный в рабство детям мсье Верн, чтобы не мешался, а пользе служил, очень уж постарался, чтобы разговорить детей по-своему, и Чуя хорошо усвоил звучание речи, и точно мог сказать, что у той девушки акцент едва ли тянул на французский. Что-то немецкое слышалось весьма отчетливо. О чем он рассказал Одасаку, но тот лишь кивнул и ничего не предпринял. А потом и Чуя издалека заметил странного парня, что шнырял вблизи магазинчика, но приблизиться к нему не удалось.

 При этом он честно держал слово и Дазаю ничего не сказал. Даже тогда, когда Дазай, уж точно никогда не страдающий отсутствием внимательности, сам не спросил его, не замечал ли он чего странного. Дазай приметил и то, что Ода был взволнован. Все приметил, но только не успел ни в чем разобраться.

 Их не оказалось рядом: они тогда гуляли в городе, когда в магазинчик Одасаку пришла французская полиция по донесению некой Элизы Дальдорф, заявившей, что в этом японском торговце она якобы узнала человека, который еще будучи в Японии не вернул ей крупный займ и скрылся, а она с помощью нанятого в Японии детектива (тот самый человек, что шнырял вблизи магазина Одасаку), вычислила его и теперь требует предать суду. Все эти нелепые и совершенно лживые подробности они выяснили через Жюля. Дазай, на удивление Чуи, когда все случилось, повел себя очень разумно, решив не высовываться, срочной телеграммой вызвав бывшего в Москве Мишеля. К моменту его приезда через все того же мсье Верна стало известно о том, что Одасаку, все еще известного окружающим как Накамура, решено было отправить в Японию, и по какой-то причине отправка его произошла куда стремительнее, чем ожидалось, что никто просто не успел ничего сделать. Очевидно было, что всему виной эта таинственная Элиза Дальдорф, но кто она, откуда, выяснить не удалось, разве что она действительно некоторое время жила в Японии, и точно ее стараниями Одасаку так скоро был отправлен домой. Или… Добрался ли он вообще до дома?

 Дазай порывался прорваться на родину; Чуя, который с самого начала уже не видел смысла хранить более секрет, рассказал Дазаю о том, что у Оды были подозрения; то и дело он искал упрек в его глазах: в тот момент Дазай ничего не сказал ему, и это показалось подозрительным, но Накахара отбрасывал эти мысли и был готов помочь ему в любом его решении. От всякого рода опрометчивых шагов Дазая остановил Мишель, напомнивший о том, чем может кончиться для них всех раскрытие Одасаку в виду их возможно опрометчивых действий, а пока что нигде имя Савиных, ни кого-либо еще не всплыло, значит, он молчал. И важно: напомнил Дазаю, что он уже не ребенок, что если что вскроется относительно него и Оды, то спрос с него будет иной. Дазай снова не изменил здравому рассудку: он согласился, поэтому попросил помощи у Лу Сунлина, который в тот момент был в Шанхае и ближе всех к Японии и Танеде. Они после некоторых колебаний и попыток что-то еще выяснить вернулись в Петербург. Несколько долгих недель ожидания хоть каких-то вестей – Чуя мысленно предсказывал, чем это для него кончится, ведь Дазай почти не изменился. Стал более нервным, но между ними будто бы все было, как есть. Чуя пытался как-то с ним об этом заговорить, но Дазай почему-то будто выворачивался, и вообще у него наблюдался какой-то подъем, словно надежда в самом деле его не оставляла. Они получили несколько посланий от Лу Сунлина, сообщавшего, что никаких новостей нет, что, может, еще рано, и Танеда даже не знает пересек ли Ода границу – плавание может занять достаточно времени; сообщения о поимке подозреваемого в нераскрытом убийстве Мори Огая тоже не замелькали в прессе или в тихих разговорах не для всех, а это, по мнению Лу Сунлина, могло о многом говорить. Но более узнать он ничего не мог, и Дазай в самом деле верил в лучший исход, пока в Японии не замерцали новости о том, что была произведена попытка схватить объявившегося Оду Сакуноскэ, именно Оду, а не Накамуру, под именем которого он так и фигурировал в момент отъезда из Франции; при этом далее никаких заявлений не последовало ни от полиции, ни от официальной прессы, лишь разговоры о том, что его где-то закрыли или же убили при попытке задержать, или же он убежал, убежал или был пойман и убит на месте, и прочее, и среди этого прочего были и сведения о том, что некий человек, схожий по описанию с Одой, был замечен в Сингапуре и убит в драке с местными. Из этого вороха до сих пор не нашлось ни одного верного источника представленных данных, и, как будто для усиления всей мрачности положения, буквально в мае скоропостижно скончался Танеда.

 Дазая тогда снова удержали от того, чтобы ринуться в Японию, Лу Сунлин даже писал ему об этом, обещал найти кого-нибудь, кто поможет, но помощь затягивалась, вестей не было, если исключить противоречивые слухи, и Дазай, не зная, куда себя девать из гадко-летнего Петербурга, перебрался в такую же отравленную тяжелым знойно-гадливым воздухом Москву, где тогда и проживал Фёдор, не желающий иметь лишних контактов с окружающими, но всегда желающий видеть Дазая.

 Быть может, если бы не он, Дазай сдержал бы в себе эту нарастающую глухую обиду, не наслушался бы всех этих речей, и не обвинил бы потом Чую в том, что вина в поимке Одасаку есть и на нем, и он обязан был сказать тогда, а не скрывать, а он, Дазай, он бы сообразил, что… Если до этого свою невольную прохладу в его сторону Дазай пытался то и дело отогреть, Чуя даже внушил своему разуму, что Дазай так вел себя по той причине, что никогда не врал, когда желал вбить ему в голову представление того, что он для него значит, но затем тепло это будто бы что-то перекрыло, и Чуя – вот он, лежит в темной комнате, даже не своей, и пискнуть не может от своих сожалений и обид, и ломоты в теле, боли, и черт знает чего еще. А Дазая снова на что-то явно науськивает Фёдор. Чуя думает о том, что это нехорошо, ему даже страшно, но он уже на грани провала в сон, и мысль тоже проваливается, задавленная.

Содержание