Quarto movimento. Thema con variazioni. XXII.

Tempo di valse – dolce cantabile – con anima.

 Москва-Петербург-Песно, май-июнь 1888 года.


 Весьма бодро запрыгнув в ожидавший их экипаж, Валентин не стал торопить Фёдора, который, прежде чем тоже сесть рядом, оглянулся на скрытый частично деревьями фасад гимназии: он словно бы оценивал это место, из-за чего Валентину показалось, что Фёдор еще сильнее нахмурился. Он, однако, затем спешно поспешил занять свое место, посторонившись от проходящих мимо дам, причем одна едва не зацепила его намеренно зонтиком, который еще не успел просохнуть после прошедшего дождя, хотя уже как полчаса вылезло из-за туч солнце. Фёдор сухо извинился чисто из вежливости и устроился поскорее рядом с Валентином, вцепившись ему в плечо и негромко попросив:

 – Можно мы немного покатаемся? Не хочу домой.

 Валентин крикнул извозчику попетлять по улицам, а сам затем обратился к Фёдору:

 – Совсем ты приуныл. Не думаю, что перспектива сдавать вступительные экзамены тебя так задела сейчас.

 – От этого тоже восторга не испытываю.

 – Но ты же понимал, что пансион Звонарева в любом случае был лишь временной мерой, даже если бы ничего не случилось, – Валентин запнулся на этих словах, но затем сразу же продолжил, словно Фёдор мог не заметить их. – В твоем возрасте нужно место посолиднее, а не частное обучение, но ты сам, если говорить на чистоту, выбрал этот путь, и я поддержал тебя, хотя и не был доволен, положился лишь на хорошие отзывы об этом месте, на подготовку не хуже, чем дают в старших классах гимназии. Но все равно на следующий год я не позволил бы тебе там задержаться.

 – Тогда произошедшее – только на руку тебе, – с какой-то нервной улыбкой заметил Фёдор; он смотрел Валентину прямо в лицо, и тот не мог не видеть, как у него губы задрожали. Он вцепился в него еще крепче.

 – Не говори так. Так нельзя говорить.

 – И ты мне говоришь, что я слишком близко все принял к сердцу.

 – Это тоже верно. Вы же даже приятелями с этим мальчиком не были. 

 Фёдор кивнул. Не были. И не станут. И не стали бы никогда. И все равно его уже почти неделю мучила дурнота с кисловатым странным оттенком, привкусом, который он все не мог толком опознать.

 – Звонарев теперь распустит совсем пансион? – спросил Фёдор.

 – Не могу точно знать. Но мне показалось, что в Москве он не захочет пока что продолжать дела. Хотя говорить, что это его вина… Я даже не знаю, как относиться к таким обстоятельствам, слишком страшно, но меня больше беспокоит то, как тебя это взволновало, – Валентин потрепал его слегка по волосам, и Фёдор на миг прикрыл глаза. Кто бы знал, как сейчас ему нужен был рядом кто-то. – Как только сдашь экзамены, я увезу тебя куда-нибудь. Тебе нужно будет сменить обстановку.

 – А… – Фёдор дернулся и чуть выпрямился, чтобы глянуть ему в глаза, – у меня к тебе будет просьба. Останься со мной в Москве, пока я не разберусь с экзаменами и прочим. Я не хочу здесь оставаться один. Не уезжай, пожалуйста. Я знаю, ты очень занят, но не уезжай.

 О, Фёдор прекрасно сознавал эгоистичность своей просьбы. Так же звучали его просьбы приезжать к нему в Японию и быть там с ним. 

 И исход, что последует, он тоже легко предвидел. И видел, как Валентин колеблется, не решаясь ему отказать и соображая, как бы подстроить свои дела под пребывание в Москве дольше, чем планировал. Да чего говорить! Он сейчас по-прежнему должен был быть в Петербурге, а через несколько дней уехать вместе со всеми обратно в Песно, но случилось одно происшествие, и хватило одной телеграммы, чтобы вызвать его в Москву. Фёдор прекрасно знал, что он приедет. Не бросит его, а то и надо было, потому что нужен был кто-то рядом.

 Только не в той ситуации, в которой представлял Валентин. Не совсем в той. И даже не в глубине души Фёдор знал, что именно его тревожит, что это вовсе не то, что он столь ясно и смело выставляет напоказ; в самом деле он был сбит столку, но опять же – это было далеко от того, что полагал Валентин, примчавшийся со своим бесконечным утешением, что и требовалось.

 Вся причина была – в самоубийстве. Забегая вперед – оно не удалось, но суть не в том. Фёдор прям горел желанием узнать, в курсе ли Дазай уже, но вряд ли. Из телеграммы той мало что можно было понять, а Валентин говорил, что пока что не писал ничего в Петербург, где сейчас находилась часть его семейства, включая остановившихся в квартире на Литейном сестер, вернувшихся из Франции от отца. А попытка самоубийства та… Она до глубины души потрясла Достоевского, который, однако, все же был потрясен по-своему, а не как любой-другой человек. Это он уже потом разобрал. Потрясение здесь равнялось дикому изумлению, и самым важным было то, что всю суть этой истории знал только он один да тот, кто едва не отправил себя в могилу, но пред иными она предстала совершенно перевернутой. И это тоже поразило.

 Учился с ними в пансионе один юноша, имя которого было Иван Кириллов. Отец его был статским советником и года три как уже служил вице-губернатором в Воронежской губернии, при этом человек он был и без того весьма и весьма состоятельный, состояние это он заимел от родителей, а то, как они нажили его, было большим и темным вопросом, но сейчас об этом уже думать никто не думал. Отец для Ивана был человеком непререкаемым авторитетом, все свое поведение подросток копировал с него, с него же научился презрительно относиться к матери и старшей сестре, да скорее всего такое отношение у него было уже ко всем женщинам, и не только это могло смутить в сей персоне, не говоря уже о том, что сия персона и не была никому известна с этой стороны, да и Фёдор сам не знал никаких подробностей, просто был зацеплен его словами, но о том позже. 

 Кириллов на самый первый взгляд был поразительно интеллигентным мальчиком, способностей в некотором смысле средних, что говорило о том, что он не смог продолжить учебу в правоведческом училище в Петербурге, что его, однако, не расстроило, так как он уверял всех, что училище это уже давно в упадническом состоянии (так вещал его отец), и лучше он получит образование в частном порядке, а потом пойдет в университет обучаться на юриста; однако стоило все же отметить, что он был вполне себе смекалистым, в определенных науках очень даже сообразительным, знающим недурно так историю и умеющим поддержать любой разговор, в сущности, потому Достоевский даже чтил его за неплохого приятеля местами – поговорить им всегда было о чем, и он был веселым, без этой вечно сочащейся мелочности Верховенского и его напыщенности и игры. И в то же время Фёдор не мог не замечать в Кириллове чего-то искусственного, будто бы – что-то с ним было не так. Но не принимал это близко к сердцу, ибо всегда знал, что друзьями им не быть, а более и не желал он его узнавать. Гнев к этому человеку вспыхнул чисто случайно: они занимались вместе уроками, разбирая задачи по физике; учитель, которого для столь важного предмета пригласил Звонарев, отличался тем, что давал сложные задачи, а решение сам скрывал до последнего. Вместе с Кирилловым они решили добить задачу, а потом уже просто разговорились, сидели одни в классной комнате, говорили обо всем; Кириллов вдруг начал высказываться с раздражением, которое не могло быть свойственно шестнадцатилетнему подростку, о революционных движениях, сводя все это к тому, что было одно некое собрание, которое своим существованием едва не повредило карьере его отца. Кириллов как будто и не критиковал их деятельность, в какой-то мере даже восхвалял тихо, видя в их деятельности множество полезных идей, но едва это коснулось его лично и негативно, все переменилось. Он сетовал на то, что семья могла его пострадать, да еще бы и отца замешали в столь грязном деле, и на этой волне Фёдор, который в те зимние месяцы особо хандрил по разным причинам, не сдержался и рассказал ему историю своего отца, но при этом утаил, что это его отец: в пансионе ничего толком не знали о его происхождении, для них достаточно было и того, что он приличную пока что часть жизни прожил в Японии. Фёдор легко, прикрыв свои истинные эмоции, выдал все, услышав в ответ, однако вовсе не то, что рассчитывал. Кириллов сидел с серьезным видом, но при этом на его лице играло что-то такое, что уже могло насторожить, но Фёдор не придал этому однозначного значения.

 «Кого может волновать судьба какого-то мелкого человека, у которого за душой ничего и не было, и он, судя по всему, был не настолько умен, раз попался, а не отбился. Мой отец тем и отличается, что не дал себя в обиду. Да и было кому, за него постоять, – все это с равнодушием, если не презрением выдал Кириллов, а по поводу смерти Евдокии добавил: – Подобные девицы тем и кончают. Все женщины такие. Без мужчины ничего особо и не стоят. Не одна – так другая, говорит мой отец. Что горевать о бесполезном!».

 Фёдор не был поражен его словами. Задет – безусловно, но скрыл это. А поражен – что ж, да, он не ожидал от этого мальчика такой жестокости, но будто бы принял ее как то, что в любом случае можно ждать от человека.

 Однако все же задело его сильнее, чем казалось. Фёдор не показывал того, но и смотрел отныне с презрением на Кириллова, не являя ему этого взгляда, правда то и дело представляя, что бы тот сказал, если бы узнал, что Достоевский поведал ему в действительности историю своей семьи! Если бы знал, как дорожил сестрой! Но Кириллов не знал. А вскоре ему бы стало не до того, если бы и узнал. Все случилось в Пасху. Тучи в доме Кирилловых на самом деле замаячили еще раньше, просто никто этого не заметил. Да как бы заметили, если в доме вице-губернатора никому дела не было до старшей дочери, Людмилы, внимание к которой проявляла лишь ее больная полуглухая бабка. Девушка она и так была нервозная, болезная, вечно под гнетом отца, а испуганная им же мать едва ли могла хоть слово сказать в ее защиту. Наверное, это все и сыграло роковую роль, что она по наивности и глупости своей связалась с каким-то немецким торговцем, у которого бывала в лавке, покупая иногда себе сладости, да сладости постепенно приобрели иной характер, и девушка понесла от него. Новость эта сплетней разных видов быстро разлетелась во Воронежу в определенных кругах, и Кириллов старший не нашел ничего умнее, как сделать вид, что все это клевета и вранье, и дочь не могла так его опозорить, и не было у нее связи с тем немцем, и не сообразил ничего умнее, как отыскать в ближайшем уезде весьма сомнительного характера бабенку, которая хладнокровно помогла бедняжке выкинуть… Кириллов посчитал, что подобное станет избавлением от слухов. Возможно, был даже миг через три дня, когда он тоже посчитал случившееся избавлением: промучившись, Людмила скончалась от последствий деяний той самой бабенки, что тоже немедленно разлетелось по округе. Но тут людям уже сильно не понравилась такая жестокость чиновника к собственной дочери. Начались возмущения, появились даже какие-то молодые дамы, особо взволнованные женским вопросом; дамы эти, далеко не глупые, крайне смело и настойчиво выступали за той, чтобы гнать вон такого откровенного живодера; шума поднялось столько, что все это дошло и до Петербурга.

 По служебной части к Кириллову претензий от руководства не было, но ситуация выходила крайне неприятной, хотя уж что тут скрывать – неприятность была в том, что семейные проблемы вышли на общественное суждение, а уж о бедной девушке руководство Кириллова мало задумывалось, но в любом случае решило пока что его удалить из губернии, а там далее посмотреть.

 Остался он в таком вот подвешенном состоянии, непонятно, имеющий ли хоть каплю раскаяния в сердце, и с истеричной женой. И тут вот стоит отметить, что узнавший обо всей истории изначально из газет Иван, был настолько потрясен случившимся, что даже требовал у Звонарева отпустить его домой, крича о том, что отцу его сейчас нужна поддержка и тот ни в чем не виноват.

 Звонарев отпускать его отказался. Фёдор был рядом при этой сцене. Он ясно видел: Иван переживал лишь за отца, за блага, что тот нес, а страдания сестры его ни капли не задевали. Он выглядел даже чересчур опустошенным. Пришел в спальню, которую делил с другим учеником, в тот момент отсутствующим, и на полном серьезе стал рассуждать о самоубийстве. Что это позор, что ничего не исправить, что они с отцом теперь чуть ли не прокляты, а в таком мире и жить не хочется. И Фёдор подтвердил это:

 – Да. Здесь только смерть. Ты не сможешь жить в таком обществе. Все будут тебя презирать и говорить за спиной об твоем отце как об убийце, а потом о тебе так же. Говорить, что и ты на то способен.

 Фёдор все это ему говорил, повторял одно и то же разными словами и видел, как в самом деле внушает ему сильнее и сильнее сию греховную мысль. Не реагировал на истерику, не реагировал ни на что, а лишь убеждал, что подобный Кириллову человек – вообще теперь не имеет права жить, и завуалированно высказывал ему все его гадкие черты характера, и что одни они уже должны быть поводом отправиться на тот свет.

 Фёдор все это наболтал, но в тот момент и подумать не мог, что Иван решится. И почти доведет дело до конца. Немного не довел. Фёдор и не брался представлять, как бы чувствовал себя, если бы таки довел. До сих пор было страшно от известия о том, что Кириллов едва не удушился собственным одеялом, привязанным к спинке кровати. Удивительно, но первая мысль тогда была такова: какая нелепость – душить себя одеялом! Глупее глупой идеи себя убить во имя того, чтобы опустить руки и не решать проблему, может быть только способ. Но об этом Фёдор подумал мельком. Все же больше испугался. И почти сразу поразился. Ведь и представить не мог, что его старания воплотятся в деле. А еще… Ему было ни капли не жаль, и больше: Фёдор ощущал себя так, словно провел какой-то очень важный эксперимент, и результат его более чем поразил.

 Правда по-прежнему было страшно. И из-за того, что был поражен силе слова, и в то же время – страх перед подобной смертью: оказывается, Фёдор был ему подвержен. А ведь полагал иначе. Потому и цеплялся за Валентина, как за спасение в силу привычки с детства, когда внезапно в Хакодатэ у него появился человек, на которого можно обрушить свои беды и не изводить больную сестру, да еще и помощь получить. Фёдор никогда не выражал Валентину того, сколь велика в самом деле была его помощь, и прекрасно понимал, что слишком эгоистично с его стороны принимать ее как данное, но такая безвозмездность отдачи – Фёдор впервые с этим сталкивался. И хотел брать, даже хапать и держаться.

 А Кириллов… Мерзкий человек. Нисколько не жаль. Фёдор совестился таких мыслей и в то же время не мог их отвергнуть, веря в их верность. Как бы он хотел сказать об этом Валентину. Но чувствовал, что тот с его впечатлительностью не так поймет.

 В конечном итоге случай с Кирилловым не получил широкой огласки, к счастью, но над Звонаревым сгустились свои тучки, правда, все еще могло вывернуться, поскольку вся история Кирилловых говорила о сложности их положения – чего удивляться, что шестнадцатилетний юноша не выдержал. Ивана отвезли в Воронеж к матери, и вроде как прошел слух, что все семейство отбудет в Астрахань, где старший Кириллов получит новое назначение, но какого рода, да и правда ли это – неизвестно. Фёдора нынче мало волновала судьба и пансиона, и Кириллова в особенности.

 – Так ты подумаешь о том, чтобы побыть здесь со мной? С тобой я о большем могу поговорить, чем с кем-либо здесь. 

 – Ты мне льстишь. Если честно, я думал, тебе хорошо с твоими товарищами по учебе.

 – Это иное. Да и… Близкими именно что друзьями я там и не обзавелся.

 – Что ж так?

 – В них ли дело. Или во мне? Мне кажется, они порой смотрят на меня, как на слишком угрюмого.

 – Да ну, что за глупости!

 – Тебе глупости, ты не видишь. 

 – Да что ж уж так…

 – Валентин, но ты правда много не замечаешь, – внезапно выдал Фёдор, но тут же прикусил язык, памятуя о своих недавних мыслях о Кириллове. Не высказать их… Мог бы одному лишь человеку поведать, о, мог бы! – Дазай все еще в Петербурге?

 – Через дня три они с Чуей вернутся в Песно. Внезапно так вдвоем изъявили желание. Я ведь еще хотел написать Маше о том, чтобы нашла, кто еще с месяц позанимается с ними, совсем забыл. Я порой так ясно сознаю, что взялся ведь отвечать за их образование перед человеком, у которого их забрал! Меня пугает мысль, что Сакагути-сэнсэй может не вернуться. Я говорил тебе? Когда мальчики отбыли в Петербург, ему позволили отправиться на родину, осенью он должен будет возвратиться. Сейчас как раз на пути домой.

 Фёдора точно не интересовал этот Сакагути-сэнсэй, который еще в Хакодатэ его мало задевал своим существованием. Кто бы знал, как он жалел, что Дазай был не с ним в Москве! И что его черти потянули туда, в тот город! Так мало писем Дазай ему прислал. А те, что пришли, написаны в спешке, да и то, просто чтобы ответить. А не из желания отвечать. 

 – Дазай там в Петербурге был так сильно чем-то занят?

 – Почему ты спрашиваешь?

 – Редко писал.

 Валентин помолчал. Фёдор специально глянул на него, пытаясь понять по его лицу. Заметил беспокойство. А Валентин и правда был обеспокоен. И сейчас Фёдор ему о том напомнил. Осаму с самого начала был большой для Валентина странностью, скрытный и в то же время порой очень откровенный с ним ребенок, но были определенные глубины, куда он никого не пускал и в то же время желал внимания. Чем-то напоминал Фёдора. Валентин и в его отношении чувствовал что-то такое очень скрытое, но это мальчик сейчас очень просил быть с ним рядом. Так и Осаму. Пару раз Валентин спрашивал у него, все ли хорошо, но тот лишь подымал голову, делал такое лицо, будто как это вообще можно подумать, что у него что-то не хорошо, и начинал говорить о чем-то отвлеченном.

 Валентин подозревал, что его потухшее настроение, кое он вроде как маскировал и в то же время не мог до конца спрятать, обвиняя всех вокруг в том, что им мерещится, могло быть связано с Чуей, который слишком уж часто стал шипеть на него в ответ, и Валентин попытался влезть в их странные взаимоотношения, но у Чуи это вызвало дикое отторжение изначально, а Осаму так и продолжал с улыбкой пожимать плечами еще и острить. Валентин даже жалел, что не уделял им достаточно внимания, погруженный в разного рода дела и нанося визиты всем зовущим его знакомым, а порой используя свои эти самые дела, чтобы не видеться с некоторыми знакомыми, только не всегда получалось, и он с тоской думал о том, что Бог очень был невнимателен, когда, создавая его, лишил важной способности говорить «нет». На многие вещи. Вот бы удобно было.

 – Валя, – позвал его Фёдор. – Попроси Дазая приехать сюда тоже, чтобы и он со мной здесь был.

 – Напиши сам ему о том. А то это как-то странно, если я начну просить. Или у вас что-то случилось, что ты так просишь?

 – Не знаю. Не знаю. Я, наверное, чего-то не замечаю. Думаю всё о том, о чем ты знаешь сам.

 – Думай об экзаменах, – прервал его Валентин. – Тебе надо поступить. Проучиться еще хотя бы пару лет в гимназии, чтобы иметь все возможности продолжить учебу в университете. Я хочу, чтобы именно это ты сделал своей основной целью, а потом уж – решай, как должно. В рамках разумного, конечно.

 – Боюсь, разумно – разумно не получится. Любая цена и способ – вот мои мысли.

 Валентин вдруг отстранился от него и посмотрел внимательно. Во взгляде его было столько волнения, обеспокоенности – истинной обеспокоенности, почти страха – Фёдор пригляделся: он в самом деле напугал его, это не «почти страх» – это он в чистом виде. И еще – Фёдор буквально ощутил эту жалость к нему испытываемую, которая подчас раздражала, особенно потому, что он не сомневался в ее правдивости. А Валентин откровенно ощущал внутри дрожь из-за судьбы этого мальчика, с большим усилием пытаясь найти что-то, что могло бы помочь ему его защитить, найти в себе силы помочь, уберечь. Все заполнилось в ту секунду этим чувством, смутив обоих.

 Достоевский моментально пожалел о том, что сказал. Вот потому он и не мог быть с Валентином настолько откровенным, как хотел бы. Нужен Дазай.

 – Темный путь, Феденька, это значит, что ты сдаешься обстоятельствам и оправдываешь свою слабость таким образом. Идти по светлому, но тернистому пути – куда больший вызов. Благороднее и чище. Именно что чище. А я не хочу, чтобы ты испортил свою душу. И ни в коем случае сам не хочу этого допустить.

 – Ты слишком в мою душу веришь и не хочешь видеть, что там уже и так не все хорошо.

 – Ты еще совсем мальчик, еще рано о себе так говорить.

 Фёдор молчанием ответил ему. Валентин судорожно вдохнул, а потом снял с головы шляпу, вытер чуть вспотевший лоб, вернул шляпу на место, и вдруг обратился к извозчику:

 – На Елоховскую гоните. Федя, едем домой.

 Прозвучало с намеком, что они слишком долго уже катаются и разговор их стал совсем тяжелый. Но Фёдор был не против вернуться. Из-за случая с Кирилловым их распустили всех по домам, и он очень был рад быть не в казенных стенах. О многом надо было подумать, слишком о многом.


 Слишком многое в те дни волновало не только Достоевского. Но он определенно многое пропускал.

 Накахару Достоевский волновал меньше всего. Не сказать, что он не вспоминал о нем, вспоминать вспоминал, но больше в таком, раздражающем ключе, и отчасти это его подталкивало к определенным действиям, но все же в мыслях его он мог быть лишь косвенно.

 Спустя пару дней после того музыкального вечера Валентин спешно собрался в Москву, и был немного удивлен, когда Чуя вызвался проводить его до вокзала. Валентин и не думал возражать, наоборот, сделался рад; они вышли чуть раньше и еще какое-то время Чуя провел с ним в ожидании посадки на поезд. Валентин в тот момент мог подумать, что с ним о чем-то желают поговорить, и он не ошибался, но Чуя лишь периодически вспыхивал и болтал о какой-то сущей ерунде, так и не подходя к тому, что на самом деле вертелось на языке.

 Чуя простился с Валентином с некоторым сожалением, даже не сразу ушел с вокзала, но расстроен он не был. Решил, что пока так даже лучше. Прежде чем вернуться в квартиру на Фонтанке, побродил немного по городу и возвратился как раз к моменту, когда домой уже спешил Дазай, тащивший небольшую связку старых книг (наверное, опять захаживал к букинистам, что частенько торчали со своим товаром у ограды Мариинской больницы). Чуя двигался по противоположному берегу, разглядев его издалека, бредущего в глухой задумчивости. Дазай и сам приметил Чую, посмотрел на него и не мог не удивиться, когда тот вдруг махнул ему подождать, а сам чуть ли не бегом помчался к Симеоновскому мосту, едва не угодив под проезжавшую мимо пролетку, но Чуя легко вывернулся, даже не обратил внимания и поспешил скорее перейти на другой берег, при этом не спускал с Дазая глаз. Тот, чуть хмурясь, ожидал его, и, едва Чуя оказался рядом, весьма серьезно спросил:

 – Что, забыл ключи от двери и ошиваешься здесь, несчастный, в попытке попасть домой?

 – С чего ты взял? – Чуя не ожидал такого вопроса.

 – С чего бы ты стал иначе ко мне обращаться?

 Чуя недовольно цыкнул. Дазая можно понять. Хотел было уже его послать, но тот вдруг сам произнес:

 – Или дело не в ключах? Погулять со мной захотел?

 Дазай улыбался, хотя не весело. Просто не мог он не поддеть Чую своим вниманием, и Чуя все еще ощущал от этого нервный озноб в теле, но ответил:

 – Гулять я с тобой не буду. Но ты мне нужен. Поговорить. И обязательно дома. Пока Мишель не вернулся.

 – А, ты решил меня убить без свидетелей! Но, Чуя! Как же ты потащишь средь бела дня мой труп? Припрячешь в квартире? Я всегда думал о том, что мерзко прятать чей-то труп там, где живешь. Я изловчился и убрал бы в иное место.

 – Болтать прекращай! – вдруг рявкнул на него Чуя, схватив под локоть и потащив быстрее к дому, из-за чего Дазай чуть не растерял книги и не посеял по пути свою сумку с рисовальными принадлежностями. 

 – Ты точно, наверное, ключи забыл! И тебя прижало по нужде, раз так несешься! Знаешь, я тебя понимаю, я раз был в одном ретираднике у Аничкова моста, так едва отвязался там от какого-то извращенца, а ты, Чуя, существо нежное, вообще не рискнешь в такое место сунуться.

 – Ты идиот? – Чуя дернул его к парадной, впихивая за дверь мимо юркнувшего тут же в сторону швейцара.

 – Кстати, – Дазай оглянулся на этого самого швейцара, – у него могут быть запасные ключи, это если совсем сделается невмоготу…

 Боже, ну что за придурок? Дазай – шут, истинный шут! Вот чего он пристал к нему с этой темой? Чую вовсе не одолела нужда, а что касается общественных мест, то бывал он там, и сам как-то замечал, что на него косился один странный тип. Неприятно было. Дазай его не удивил, а больше взбесил тем, что Чую назвал нежным, не говоря уже о том, что Чуя первым дал бы в зубы, а еще лучше – по яйцам тому, кто посмел бы к нему приставать в любом смысле, неужели Дазай не мог догадаться?! Но очень не хотел ругаться с ним в очередной раз, и Чуя призвал все свое терпение, чтобы дотащить его до третьего этажа и впихнуть в квартиру. При этом он сам отпер дверь, чтобы Дазай ничего такого не подумал.

 – Забавно, Чуя, – тихо произнес он, стоя в прихожей и сверкая глазами. – Я ведь ушел без ключей. Думал, кто-то дома будет.

 Чуя ощутил, как у него голова кружится от этого человека. Но… Чуя, кажется, вполне способен к такому привыкнуть. Но зубы все же стиснул. Глянул на Дазая из-под неаккуратно лежащей челки и, схватив его за руку, потащил в их комнату. Книги и сумка были брошены где-то в коридоре. Дазай не сопротивлялся, но был сильно озадачен, а еще Чуя был уверен, что тот действительно убедил себя в том, что он торопился домой именно что по нужде, мать его! Но Чуя лишь пихнул его на кровать, где Дазай уселся, словно примерный мальчик, поглядел на него вопросительно, с трудом на самом деле представляя, что это такое дало Чуе в голову, что он столь много уже внимания ему уделил, учитывая столь грубую отчужденность все последнее время.

 Чуя понимал, что испытывает его терпение, но просто и сам не знал, как теперь правильно себя вести, но решил, что начнет с того, о чем прежде подумал, и не из какого-то коварного расчета, а просто… Не мог об этом не думать.

 – Письмо, которое ты написал для меня и заставил прочесть, – Чуя мысленно обозлился на себя за слово «заставил», не хотел его произносить, оно вырвалось от некоторой обиды, но Дазай, кажется, и не обратил внимания. – Отдай мне его. Я знаю, ты забрал его с собой сюда.

 Осаму погасил улыбку на лице, насторожился, совершенно не понимая, что на Чую нашло, и что за тем последует. И тут вгляделся в него, пытаясь прочесть, а затем негромко произнес:

 – Если ты переживаешь, что кто-то это увидит, то зря. Я его никому никогда не покажу. Но уничтожить тебе ни за что не дам.

 – Я не собираюсь уничтожать, – отчеканил он. – Ты написал это для меня. Так мне и отдай.

 Дазай неловко и тупо улыбнулся, но затем сообразил, что явил свою улыбку Чуе, тут же ее скрыв. Но лицо у него все равно прояснилось, хотя он по-прежнему был в напряжении от этой странной просьбы.

 – Мне это важно, – добавил Чуя. Он все равно стеснялся смотреть ему четко в глаза, но решил не отступать. – Что ты таращишься, Дазай?

 – А почему ты не выкрал у меня, если так надо? – Дазай подался к нему, но тут же замер. Вид у него был – ошалелый. – Раз знаешь, что письмо с собой, мог видеть и где хранится. Забрал бы. И не надо бы было тут передо мной мучиться.

 – Это ты так бы поступил, – Чуе сейчас совсем не хотелось вспоминать все недостатки Дазая, но они так и лезли ему на язык.

 – Наверное, не зря же тебя спросил о том. Все по себе судят. Сложно не судить по себе, ибо «по себе» кажется самым верным вариантом. Кто будет думать о том, как он порой ошибочен, и не потому, что человек дурной, а просто так…

 – Что за бредятину ты несешь? – Чуе хотелось его треснуть, но он просто пихнул его слегка в плечи, Дазай осекся, поняв, что в самом деле нес ерунду, нет, ну, может, мысль, была не глупа, пусть наивна, но…

 – Чуя-кун, только не души меня, приятного мало, – попытался он рассмеяться, когда вдруг Чуя пихнул его дальше к стене, а сам взгромоздился чуть ли не на колени ему, да еще и заявил:

 – Ты, сволочь, если все испортишь, я тебя правда придушу!

 После этих слов, как сознавал Дазай, что-то такое должно было последовать, но Чуя в ясной неопределенности замер, глядя на него, возвышаясь над ним в момент, когда Дазай вжимался в стену полулежа в попытке осознать, что такое на Чую вдруг нашло, что он оказался столь близко, но предположения свои Дазай не успел даже толком самому себе раскрыть: Чуя зачем-то яростно двинул ему по плечу кулаком, а потом еще и схватил за ушибленное место, дернув на себя и звонко чмокнув обалдевшего Дазая в губы.

 Словно испугавшись какой-то реплики Осаму и даже не представляя, что тот полностью в момент сей утратил все свои способности к красноречию, Чуя не стал медлить – дернул его за волосы, запрокидывая ему голову, и снова также поцеловал, тут же крикнув ему в лицо:

 – Ну, теперь доволен? Ты доволен?!

 С трудом понимая, чем он должен быть доволен, Дазай, однако, усмехнулся:

 – Как можно быть подобным довольным? Не говоря уже о том, что, – он коснулся его лба рукой, – подозреваю у тебя горячку или что похуже.

 Чуя почти с обидой глянул на Дазая и без того сознавая, что в самом деле ведет себя несколько странно с такими приставаниями, но он за все эти несколько дней, когда внезапно дошел до мысли, что не находит в себе больше резона сбегать от Дазая, так и не смог сообразить, как же лучше всего ему о том сказать. И сейчас – все не по его плану, которого-то и не было, и как это все показать? Как у Дазая получалось? Он болтать умеет, но ведь не только болтал?

 На фоне таких мыслей Накахара расстроился, чуть сполз в сторону и по привычке вздрогнул, когда Дазай взял его за руку, пытаясь заглянуть ему в лицо. Он покосился на него в полнейшем раздражении, ожидая очередной гадости и уже жалея о своей поспешности, но Дазай лишь глянул ему в глаза, потянулся ближе, задел своим носом о кончик носа Чуи и уже приник к губам. Аккуратно так, без напряжения и настойчивости, словно бы что-то говоря.

 Чуя, все еще ощущая неуверенность, при этом нисколько не подумал о том, чтобы отстраниться. Не желая, как всегда, быть у Дазая в подчинении, которое он прежде невольно не мог не ощущать, Чуя надавил ему на грудь и встал на колени, обхватив Дазая за шею и напирая сильнее, сбивая дыхание себе и ему и не позволяя отстраниться, а Дазай определенно желал прояснить, что сейчас происходит, но затем вдруг решил, что потом слова будут иметь дело, не сейчас, когда Чуя впервые полез сам к нему целоваться.

 Дазай много раз себе это представлял, хотя ни разу о такой нелепости не помышлял, он все же, наверное, был по-своему романтичной натурой, да обильное чтение к тому вело его, только как-то и не было обидно, что все так вот криво и нелепо: Чуя придавил его собой к кровати, был настойчив в своих ласках и вне всякого сомнения жутко смущен, но не отступал.

 Они порой открывали глаза, посматривая друг на друга с упреком, мол, чего таращишься! – и Дазая тянуло расхохотаться, и не смеялся он лишь потому, что боялся Чую, так нежно хватающего его губы, спугнуть, но затем и сам стал замечать что-то хитрое в его глазах и поцелуях, что становились капельку увереннее и настойчивей, и Дазай и сам ощутил в себе эту уверенность уже сверх поцелуев, умудрившись просунуть руку за пояс штанов Чуи. Тот сначала стерпел, но все же дернулся, хотя Дазай и сам не посмел что-то еще себе позволить, смущенно отдернув руку.

 Поцелуй их прекратился, но они не отстранились друг от друга, просто замерли в попытке осознать все свои ощущения; Дазай все же не мог не сказать:

 – Не мог ты просто на пустом месте так с ума сойти.

 – Да, не мог, – Чуя и не стал спорить, хотя и не знал, как объяснить свое поведение, к тому же он и сам до конца не особо все понимал, лишь ощущал внутри, будто нечто давящее отпустило его, хотя страхи и сомнения не развеялись, но едва он вспоминал о Валентине, и ничего от них не оставалось. Сказать о нем Дазаю… Чуя не уверен был, что может это сделать, и не из-за Дазая, а эта тайна, которая ему открылась, внезапно стала такой личной, такой смущающей и теплой, не хотел он как-то так вот ее открыть, свой источник эликсира уверенности, и прежде, быть может, он бы очень хотел поговорить обо всем этом с Валентином и уже потом с Дазаем. Странно он рассуждал, но все и без того ненормально кружилось у него в голове, не говоря уже о том, как он переживал, решаясь на все это, но Дазай…

 Его предупредительность и мягкость в этот момент… Если честно, Чуя мог бы в самом деле отдаться ему прямо на этой кровати, но так быстро сомнения не разрушаются. Сердцу надо привыкнуть.

 – Молчишь, – тихо произнес Дазай, водя пальцем по его шее, цепляя волосы и слегка растягивая завитые колечки локонов. – И ладно. Так хотя бы я знаю, что ты врал говоря, как сильно ненавидишь меня.

 – Не обольщайся. И сейчас ненавижу, – процедил сквозь зубы Чуя. – Я все еще помню, какой ты бываешь говнюк!

 – Будто и сам ты лучше, Чуя!

 – Я не веду себя так с людьми, как ты себя. 

 – Но ты ведь не так уж сильно на то обижен. Раз ты здесь со мной все же, – Дазай поцеловал его в щеку и все равно не удержался – прильнул губами к шее, ожидая привычно, что попытаются оттолкнуть, но Чуя лишь выдохнул и даже подставился, в самом деле желая этого прикосновения, желая его и раньше, но теперь уже не видя смысла биться со своими сомнениями хотя бы на этот счет.

 Получив право, Дазай льнул к нему, целуя и прижимаясь носом, словно бы желая ощутить аромат кожи – почти ничего не улавливал в этом жарком смущении, в какой-то момент просто крепко прижав к себе Чую, все продолжая зацеловывать ему и шею, и лицо, и плечи, дыша часто, но не от желания, что все же бурлило в нем, а от попытки подавить в себе странные всхлипы, что напали на него.

 – И что дальше?

 Чуя задал этот вопрос уже не первый раз. Он отвечал чутко на поцелуи, едва его губ касались с явным требованием, но затем задавал этот вопрос, и не требовал тут же ответа, потому что понимал, что ведь не одному Дазаю на него отвечать.

 – Если все так запретно, – Чуя сверлил Дазая взглядом, – то что будем делать?

 – Что делать? – Дазай рассмеялся вдруг. – Превратимся с тобой в двух бабочек, как в китайских легендах, где влюбленные таким образом становятся неразлучны для внешних сил, или обратимся с тобой в нефритовые хаси, чтобы уж точно все подумали, что одна палочка не может без другой, но это уже как-то совсем странно.

 – Я вообще-то серьезно тебя спросил.

 – Не знаю, что дальше, Чуя, – что еще мог ему серьезно ответить Дазай? – Это все равно, если ты спросишь, как мы здесь дальше будем жить. И я не знаю, что я хочу и что будет дальше. Все смутно и скучно, но скучно я уже смогу исключить. Из-за тебя.

 – Так это веселье? Для тебя веселье?

 – Испытывать чувства – радость, Чуя. Счастье. Я об этом. Впервые об этом подумал из-за тебя.

 Чуя внимательно выслушал его. И пытливо вдумался. Он невольно улыбнулся на эту фразу, рассмеялся вдруг. Как-то просто все Дазай ему объяснил и в то же время ответа не дал. Но Чуя вдруг снова завалил его на спину и принялся покрывать лицо поцелуями в безумной эйфории, почти готовый на все и отступивший все же от этого всего, потому что еще надо было собраться с духом. Он всмотрелся в раскрасневшегося Дазая без стеснения, в своей голове найдя его жутко красивым и даже более – желанным, а затем с серьезным видом произнес:

 – Ты не думай, что я забыл. Письмо. Твое признание. Отдай. Раз для меня – отдай. Я буду у себя хранить.

 Дазаю словно бы теперь было куда проще поверить в то, что он не уничтожит эти несчастные листочки бумаги, и он соскочил с кровати, выкопав их из своих вещей, бережно запрятанные и немного замятые, потому что он сам перечитывал свои слова периодически, словно пытался понять, что в них было недосказано, что Чуя не понял. Он протянул их в таком же помятом конверте, в том же самом, и Чуя, схватив, вынул, чтобы тут же впиться в строчки глазами, словно проверить, что там все так же, как он помнил, и не мерещился ему тот миг, когда он читал впервые эти слова. Осаму сел молча рядом, затаив дыхание, и не мог скрыть от себя, что волновался сильнее даже, а Чуя будто бы специально мучил, долго читал, только ведь и не думал издеваться: читал он в самом деле очень внимательно, словно бы по-новой все это для себя открывая и поражаясь, и… Веря, что ли? О, как чудесно отдаться вере в то, что Дазай мнил его столь ценным для себя, столь желал и, кажется, любил в самом откровенном смысле этого слова. Странное слово. Непонятное, с кучей значений. В японском свое понимание, размытое и унесенное от них, а в русском – тоже неясное. То ли дружба, от ли нечто глубже. Но Дазай точно имел в виду то, что уводит в самую глубину, и очень звал туда Чую, пусть такие вещи и были запретны.

 Перечитав еще раз письмо, Чуя соскочил с кровати и вложил пока что себе его в дневник. Дазай следил за ним с улыбкой и некоторой потерянностью. Чуя последнее тоже ощущал, не имея представления, что теперь дальше. Но тут случайно глянул в окно. Окна их общей спальни выходили в скучный двор, но так ярко сейчас бились лучи солнца о стены домов, захотелось этого света, и Чуя оживился.

 – Давай, Дазай, ленивая зараза, поднимайся. Мне надо проветриться. Тебе тоже. Пошли в парк гулять!

 – Я бы лучше с тобой здесь остался.

 – А ты разве не хочешь провернуть свой излюбленный гадкий трюк: найти на улице укромное место и зажать меня там? Я вырываться не буду.

 Дазай в тот момент обалдел от такого предложения, вообще от Чуи; все еще не сознавал, что с ним вдруг сталось, не сон ли это вообще, и знал бы Накахара, каким безумием увидел этот день Дазай внезапно, и сколько подозрений в здравии собственного ума его атаковало, но то, о чем он говорил, радость от чувств к Чуе – оно все же ярче полыхало, и не мог он отказаться от того, чтобы не рвануть на улицу за Чуей следом.


 Знал ли Накахара в тот момент, момент уже неизбежных ласк и поцелуев, какую коробку с секретом он вскрыл? Коробкой был не Дазай, а он сам. Он сам от себя не ожидал. Не ожидал, что таилось внутри него. Поразившись, Чуя теперь и не мог подумать о том, чтобы отныне отступить. Он смог поверить в то, о чем давно были его желания – дружить с Дазаем, и если к этому добавляется нечто уже выше этой дружбы, то он не хочет больше сопротивляться. Пусть это его поглотит, пусть! Хотел близко – куда теперь еще ближе… Нет, ближе, наверное, быть могло, интимнее, что ли, но это все не так просто было, но Чуя в какой-то эйфории уже был уверен – ему надо некоторое время, чтобы вдохнуть достаточно этих новых чувств, чтобы ухнуть в них и задохнуться окончательно. Задохнуться – это тема Дазая, если так уж, не нравились ему все эти фатальные сравнения, но они больше всего могли описать ощущения.

 Еще до наступления июня они вернулись с Мишелем в Песно. Чуе странно было это возвращение. Вся эта дорога, когда он сам украдкой хватал Дазая за пальцы, бросая в его сторону многозначительные взгляды, при этом они также продолжали ворчать друг на друга, спорить – ничего не изменилось, наверное, и не должно было. Не говоря уже о том, что ни для кого внешне их отношения не должны были измениться. Они сразу как-то между собой без обсуждений условились все держать в строгой тайне. Несмотря на всю свою смелость в отношении Чуи, Дазай тоже не желал, чтобы что-то достигло чужих ушей и взглядов.

 Пока они были в Петербурге, то было чуть проще. С ними в доме был лишь Мишель да приходящая прислуга, и они, оставаясь в доме один на один, оказывались в своей спальне, вцепляясь друг в друга, дыша общим воздухом, переговариваясь о всякой ерунде и действительно: живя лишь этим моментом, стараясь не думать о том, к чему это их ведет.

 – Вот ведь странно, странно, – бормотал Чуя, обнимая Дазая и прижимаясь к его голому торсу и ощущая, как за его спиной смыкаются руки. – Как все странно с тобой.

 Дазай смеялся тихо. Довольный его смех бесил, но что теперь было роптать на то, что Чуя сам сдался? Сидел с ним полураздетый, с каждым разом все менее смущенный, но еще не настолько, чтобы дойти до большего, к чему его словно бы вели, но не дергали за руку.

 Когда они прибыли в Песно, то вынуждены были вести себя куда осторожнее. То, что они жили в одной комнате, все на самом деле усложняло – сложно быть в такой близи и не коснуться друг друга. Куда больше соблазна и больше страха. Но Чую это мало расстраивало. Куда невыносимее прежде было существовать с Дазаем в одном пространстве и злиться на него, вспоминать все обиды и отдаленно где-то понимать, что самому от этого не лучше. Ныне же он будто был избавлен от этого груза обиды, которая останется в его памяти, но с компенсацией.

 Чуя всего этого не болтал Дазаю, но много думал о том, что хотел бы больше быть ему открытым, раз уж позволил ему наконец-то любить себя и сам захотел попробовать того же.

 Поразительно было обнаружить, что теперь не было повода его отталкивать, если они были наедине.

 – Чего не спишь? – спрашивает Чуя сонно, когда ощущает, как к нему в постель забираются, оттягивают слегка ночную рубашку и целуют в плечо. Чуя пускает к себе под одеяло, хотя ему немного жарко.

 – Собаки лают за окном. Бесит. Как-то раз слышал от Арины – дурное это предвещать может.

 – Арину слушать нельзя. Она только глупости и говорит, – Чуя, однако, прислушался. В самом деле. Лаяли собаки. Одна даже скулила. До холодка на загривке неприятно стало от этих звуков; он прикрыл глаза, когда Дазай прижался губами к его щеке, так и замерев. Руки его крепко обнимали за талию, и Чуе нравилось, как его близко к себе прижимали. Как же он жалел в этот момент, что нельзя вот так вот вместе уснуть. Комната их никогда не запиралась. Замок был, но ключ никогда не использовался, с утра мог кто-нибудь войти, и Чуя не желал представлять вопросов, что могут возникнуть.

 Он сам поцеловал Дазая в губы, не отпустил, когда тот подумал отстраниться, и Дазай хмыкнув, намеренно принялся его распалять, заставляя Чую касаться себя куда откровеннее, и Накахара снова пропустил тот момент, когда пальцами его коснулись между ягодиц, а сам он попытался скользнуть рукой между ног Дазая, но все это резко прекратил, едва тот сдавленно застонал, хотя Чуя ничего толком не сделал.

 Такого рода прикосновения… Руки от них дрожали, дрожало и тело от естественного страха познать большее. Дазай хоть и лапал его, как всегда, нагло, лапал еще и раньше, что стало даже стыдно с ним в баню вместе ходить, потому что Чуя тоже не мог не пялиться, но все же было заметно, что он и сам смущен. И не решается. Но хотел решиться. И ждал того же от Чуи.

 – Ты знаешь, это все… Я не настаиваю. Просто и не могу удержаться, прикосновения делают только хуже, – шепотом произнес он, вернув руки поверх рубашки, но ни в коем случае не выпуская Чую.

 – Ты даже толком не знаешь, что делать, – зачем-то ляпнул Чуя, тут же ощутив неловкость.

 – Ну… Мне кое-что болтали. Мы же уже об этом говорили. Просто…

 – Просто я…

 Посмотрели друг на друга в смятении, не зная, как все же правильно подобраться к этому моменту первой настоящей близости. Очевидно, что не удержаться однажды, но Чую и в жар, и в холодный пот бросало от этих мыслей. И сейчас он почти злился из-за того, что они сдерживались.

 Он хотел поговорить об этом с Валентином. Тот собирался быть в Песно где-то в середине июня. Совсем немного ждать. Дождется ли он? Когда сам тянется к Дазаю, целует его в губы, целует ему шею, плечи, грудь и в какой-то момент не может не думать о том, что к черту волнения, он хочет его всего, но отрывается, замирает и падает спиной на подушки, застывая взглядом на потолке.

 – Если честно, сначала было так стыдно представлять, как бы мы с тобой… – Дазай вдруг рассмеялся. 

 – Представлять… Сколько времени ты уже об этом думаешь?

 – Ну… – Дазаю не хотелось говорить о том, что особо сильно эта мысль начала его изводить со всех этих рассказов Достоевского о том, как и кто за кем подсматривал. Дазай только спустя время стал понимать, что все это больше чем дар нежности друг другу, что в этом таятся и стыд, и страсть, и запретное. Продвигаясь в своих чувствах к этому, Дазай, однако, все еще и сам смутно мог понимать, но, когда он касался Чую, сомнения истончались.

 И все равно страшно. Но приятно страшно. Никогда не думал, что страх бывает столь сладким. О том и сказал Чуе.

 Тот вопросительно глянул на него, а затем кивнул.

 – Не торопи, – Чуя протянул к нему руку, почесав ему подбородок, словно коту.

 – Не буду, – Дазай честно кивнул. – Ты так долго меня избегал, а сейчас все позволяешь. Твоя просьба не кажется пыткой в таком случае. Легче от мысли, что целовать я тебя теперь точно могу. И не получу по роже. Но можно мне просьбу?

 Чуя прищурился, но готов был слушать.

 – Разденься.

 Он чего-то иного ожидал и сначала даже не смутился.

 – Ты меня сотни раз видел. Я тебя – тоже.

 – Все равно.

 Чуя облизнул губы, мельком смутившись того, как все зажгло между ног, но он сел, выдрав из-под задницы рубашку и стянув через голову, с затаенным дыханием позволив Дазаю уложить себя обратно. Темно. Что он там видит? Окна их выходили частично во двор, где обычно на ночь оставляли гореть фонарь, но света его было мало, но Дазаю и так было достаточно в ночи глядеть на очертания его тела. Чуя лежал под его взглядом смущенный и довольный одновременно, а потом шепотом произнес:

 – И ты раздевайся.

 Дазай послушно стащил с себя рубашку. Чуя невольно опустил глаза вниз, закусив губы. Смотреть – тоже блаженство, но мучительное. Как же хочется, смертельно хочется, давно хотелось, и Чуя на миг даже подумал не во влечении ли только дело, но его, как он был уверен, безошибочно наполняло радостью от мысли, что можно теперь не бояться дружбы с Дазаем, понимать, что это все взаправду, и если уж он любит, то все это не прекратится. Чуя бы не хотел прекращать! Он взял руку Дазая и положил себе на живот, а тот вдруг склонился, поцеловал его в губы, долго и томительно, а затем коснулся груди, но тут же оторвался, нервно пробормотав:

 – Не остановимся, все кончится твоими и моими стонами. Даже если просто будем касаться друг друга. Дом разбудим. Не надо.

 Он соскочил, прикрыв себя рукой, что Чую поразило, и упал к себе на постель, делая вид, что ничем постыдным сейчас не занимается, сдерживая собственное дыхание, что больно было в груди, а Чуя от этого и сам накрылся, сжав крепко свою взмокшую ладонь и несколько раз проникнув в себя пальцами, но все кончилось прежде, чем он еще больше себя этим смог увлечь.

 – Сдавайся быстрее, Чуя, – произнес Дазай, – но знай, что я сам боюсь твоего решения.

 Чуе очень нужно было это решение. И Валентин очень нужен был. 

 Приезд Валентина сильно задержался, и он, как всегда, не известил никого в доме. Чуя честно полагал, что того в Москве удерживают дела салона, но Мишель проболтался, что все там с салоном хорошо, и дядя его тратит все свое время на то, чтобы устроить учебу Достоевского, при этом Мишель как-то так выразился, словно дело было не только в учебе, но он или сам не так много знал, или категорически не желал о чем-то говорить, потому и быстро закрыл эту тему.

 Чуя никогда не понимал такой привязанности к этому Достоевскому. С Дазаем все ясно, но вообще-то они об этом еще даже ни разу не говорили открыто, Дазай вообще словно о нем и не помнил, и Чую это более чем устраивало, потому что он давно уже себе признался, что всех видов ревность его всегда цепляла, когда Дазай общался с этим человеком, но также он ревновал и Валентина к нему. Особенно теперь, когда он был так нужен, когда Чуя хранил в себе его тайну, когда его жгло изнутри от той радости от близости с Дазаем, чем он очень уж желал поделиться. Дазай, кажется, подобным не страдал: ему было достаточно разделять все с Чуей, но сам же Чуя не был столь скрытным, ему хотелось делиться, у него мог быть целый человек для того, только вот он застрял в дороге!

 Когда Валентин все же явился в Песно, то к неприязни Чуи притащил еще и Достоевского с собой.

 Они с Дазаем вышли на крыльцо дома, заслышав шум прибывшего экипажа. Чуя замер в волнении, когда Валентин, одетый в кремовый летний костюм, легко выпрыгнул из экипажа, сразу же потянувшись целоваться с сестрами, которые тоже уже примчались (Таисия, правда, как всегда, хмурилась и ворчала, но от брата отстраниться не пыталась), но Чуя и не следил за ними. Увидел Достоевского и мрачно глянул на Дазая, который, судя по виду, тоже не ожидал его тут узреть.

 – Дазай! – Фёдор махнул ему, хотя миг – и он уже перед ним. – Как тебе сюрприз?

 – Сюрприз? Ты про себя? – Дазай несколько смутился такому сюрпризу, покосившись на Чую, но затем перестал на него смотреть. – Ты же готовился к экзаменам на поступление, должен быть сейчас в Москве.

 – Я уговорил Валентина взять меня с собой на чуть-чуть, чтобы отдохнуть уже перед самими экзаменами. Он согласился, что мне надо немного встрепенуться, пропитаться свежим воздухом в деревне, хотя я обещал ему и здесь не бросать занятий. Тебя очень хотел увидеть! Я кое-что тебе привез, пойдем покажу! – Фёдор потряс своим саком, схватил его под локоть намереваясь утащить в дом, при этом мельком глянув на Чую, небрежным кивком поприветствовав его, а тот так и остался стоять ошарашенным и, уже можно сказать, рассерженным!

 – Чуя, – от созерцания того, как эти двое скрылись в доме, отвлек подошедший Валентин, который тут же схватил его, чмокнув в лоб и в макушку. – Здравствуй, радость моя. Что ты хмуришься? Так-то меня встречаешь?

 Чуя глянул на него, улыбнувшись, однако. Он помотал головой и позволил себя увести в дом, куда уже их тащила Мария Алексеевна, ругавшая брата за то, что снова приехал без предварительного извещения, на что Валентин лишь смеялся.

 – Машенька, но так ведь приятнее! Разве приятная неожиданность того не стоит?

 – Приятная неожиданность? – хмыкнула Таисия. – Думал ли ты когда-нибудь, Валенька, о том, что предупреждать о своих перемещениях – это не только ради того, чтобы Машка успела дать указание приготовить тебе комнату, нагреть самовар и испечь булки, а еще и для того, чтобы в случае чего, мы знали, где ты и где тебя искать, если вдруг что случиться. Путь от станции сюда все же не самая приятная вещь.

 – Какая ты заботливая, Тая!

 – Не лезь ко мне! – она негрубо отпихнула его, на что Валентин лишь рассмеялся.

 – Твоя мысль верна, но она может действовать и наоборот. Случись что в дороге, банальная задержка, и вы тут будете переживать, ужасы всякие выдумывать. А так – сплошной покой!

 – Идиот ты, Валя, – нервно дернула плечами Таисия. 

 Валентин лишь расхохотался. Он так и дотащил Чую до гостиной, где и усадил на диван рядом с собой, не отпуская, при этом реагируя то и дело и на реплики сестер, и на примчавшегося Мишеля.

 – Что ты, тетя Маша, так суетишься с обедом? – хмыкнул Мишель. – Пусть принесут с кухни картофель, который мы вчера с мальчишками запекали в костре. Его еще много осталось. Валя в жизни не откажется.

 – Картофель – самое то! Соли побольше. И кофе! Чай не хочу.

 – Ну и вкусы у тебя, – хмыкнула Таисия, при этом сделала вид, что это не она вчера за обе щеки уплетала картошку, тоже запивая ее сладким кофе. Истинные брат и сестра.

 – А кто меня тут видит, Тая? Куда Федя делся? Он с Осаму?

 – Где еще ему быть, – пробурчал Чуя.

 – Что ты ворчишь? Опять поругались?

 – Мы не ругаемся вовсе! – тут же заявил Чуя, вскинув голову, ему особо хотелось это донести, но не при всех. А Валентин тут вдруг вскочил. – Они у вас в комнате? Идем туда, хочу Осаму увидеть, соскучился!

 – Валя, куда помчался! – всплеснула руками Мария Алексеевна, что с ее плеч аж свалился легкий платок, который она носила, чтобы скрыть открытый верх ее летнего платьица – в этот момент уже добравшийся явно до родных берегов Сакагути Анго грустно вздрогнул, потому что ощутил, что пропускает что-то важное касательно предмета своего целомудренного обожания.

 – Маша, картошка и кофе! И соль! Я скоро вернусь!

 – Откуда столько энергии? – пробормотала она. – По его последним письмам он мне казался вымотанным, а тут – расцвел, смотрите-ка! Еще и после дороги столь долгой!

 Мишель тоже с подозрением глянул в спину Валентину и согласно кивнул на заявление своей тетки. Чуя был несколько обескуражен, но не успел бы просто препятствовать такому напору.

 – Мальчики, что вы тут затаились? – Валентин влетел к ним в комнату, и Чуя успел заметить, что Фёдор как-то дернулся, но и не более.

 – Меня здесь подарками уже одаривают, – Дазай указал на привезенные Достоевским книги, но ему тут же стало не до них, он сам бросился к Валентину. – Фёдор сказал, что вы снова уедете через несколько дней.

 – Да, я ему обещал побыть с ним, пока он будет готовиться и сдавать экзамены, – Валентин переглянулся с Достоевским, и тот как-то слабо улыбнулся. – У меня такое чувство, будто я так давно вас с Чуей не видел!

 Валентин всегда особо был рад им, когда откуда-либо возвращался, но сейчас и Чуе, и Дазаю показалось, что ему это особо важно было. Чуе тоже было важно, и он заволновался после слов о том, что Валентин недолго пробудет здесь. Быть может, в таком случае стоит не медлить, поговорить прямо этим вечером? Но что-то Чуе подсказывало, что этим вечером точно не сложится.

 Картошку с кофе – и обязательно с солью! – подали им в итоге прямо в комнату. Фёдор тоже был голоден и не отказался, Чуя все следил за тем, как он уплетает и приметил его сосредоточенный на Дазае взгляд в момент, когда тот увлеченно болтал с Валентином. Достоевский дал понять Чуе, что все заметил, а тот и не собирался скрываться. Хотя все же смутился. После Валентин наконец-то уделил время сестрам, очень долго разговаривал с Марией в ее комнате, речь явно шла об их покойной матери и об отце, а затем он, едва поужинав, заперся в кабинете с Мишелем, откуда порой даже долетали довольно громкие голоса – они о чем-то спорили, но позже Мишель заметил обеспокоенной Марии Алексеевне, что это обычный спор из-за работы, она просто не привыкла. Мишель при этом пребывал в очень даже хорошем настроении, заняв поздним вечером веранду со своими рабочими тетрадями и принялся там расписывать какие-то свои планы, подсчеты касаемо питерского салона с особым энтузиазмом, что будто бы намекал на то, что спор был тот полезным и во благо.

 Чуя это знал уж точно от самого Мишеля, который делился с ним своими идеями, пока Чуя сидел с ним, выжидая, как бы подгадать момент и попасть к Валентину. Мишель с головой ушел в свои записи, и Чуя отправился наверх, в кабинет, куда дверь была приоткрыта, и он смело зашел, но не ожидал увидеть там Фёдора. Если честно, он думал, что тот с Дазаем. Обнаружение его здесь и обрадовало, и вызвало чувство удрученности.

 И еще… Кажется, Чуя зашел в совсем неподходящий момент. Вообще-то он не слышал прежде никаких голосов, но, когда вошел, ему определенно показалось, что они могли из-за чего-то ссориться. Валентин сидел на краю стола с таким несчастным видом, что Чуе прежде и видеть не приходилось, при этом Достоевский восседал на диване и определенно изо всех сил себя сдерживал; когда тут нарисовался Чуя, он с какой-то чуть ли не ненавистью стрельнул в него взглядом, что Накахара, редко таким смущаемый, опешил. Валентин же при этом глянул на него с плохо скрываемым счастьем, даже протянул к нему руку.

 – Ты что-то хотел?

 – Я, кажется, вас потревожил.

 – О, нет. Мы просто говорили о всяких… московских делах. Волнение перед экзаменами и все прочее. Вспоминаю свое время учебы… Как я боялся подобных вещей! До слез порой. Даже на старших курсах. Мальчишки вокруг смеялись, но все равно поддерживали меня. Говорили, что я просто сам себя истязаю, что я знаю предмет, раз даже некоторым помогал готовиться. Я и правда знал, просто… Боюсь таких вещей. До сих пор боюсь. Так что, Чуя, ты ко мне пришел?

 – Мы не договорили, – внезапно ввернул Достоевский, голос его при этом дрогнул, и он с почти что тайным, особым посылом глянул на Валентина.

 – Чуя, ты не возражаешь, если мы позже с тобой поговорим? Я потом к тебе подойду.

 Чуя, и так уже понимая, что неудачно зашел, лишь кивнул, не желая более быть частью этой неловкой сцены, которая неловкой, судя по всему, была не только для него; он что-то невнятно пробормотал и ретировался поскорее.

 Он сразу же, весьма опасно, но без страха перепрыгивая через ступени, помчался в спальню, предполагая застать там Дазая. Тот сидел в задумчивости над каким-то письмом и, глянув на примчавшегося Чую, негромко произнес:

 – Что-то Одасаку совсем не пишет. Не знаю, стоит ли писать ему. Обидно, что он так до сих пор не нашел время повидать меня, хотя обещал еще давно в письме.

 – Я сейчас был наверху. Что-то твой Достоевский мутит.

 – В смысле? А… – Дазай мотнул головой: он еще не перешел с мыслей об Одасаку на людей, что были сейчас ближе. – Не понял тебя.

 – Что-то они там с Валентином выясняют. Мне показалось ругались. Что у этого идиота опять не так?

 – Как ты его не любишь.

 – За что любить? Он лезет к тебе!

 – Ревнуешь! – обрадовался Дазай.

 – Не в том дело! Да и… Пусть в том. Что с того? Имею право. Всегда имел. Всегда имел больше права!

 – Чуя, – Дазай встал с места, и тогда тот очнулся от своих слов, сказанных будто в исступлении. И сам от себя не ожидал. И расстроился, что наговорил это при Дазае, и отдернул руки, когда тот схватил его, но вырваться все же не смог и не стал сопротивляться поцелую, Чуя вообще давно бросил это дело, хотя каждый раз переживал, что их увидят, но в этом его охватывал дурацкий азарт, и он сам порой не отпускал Дазая, но сейчас тот все же быстрее отпрянул.

 Довольная его рожа. Бесит. Но Чуя вообще-то серьезно хотел поговорить.

 – Тебе Достоевский ничего такого не сказал? Странное у него поведение.

 Дазай закивал и вернулся за стол.

 – Он обмолвился, что хочет мне что-то рассказать. Что-то у него случилось в Москве, я еще по его письмам это заметил. И подозревается мне, что что-то нехорошее. Может, об этом они говорили с Валентином? Тебя это почему-то беспокоит?

 Чуя озадачился. Вообще-то… Сам не знал. Он разволновался, потому что пришел к Валентину со своими переживаниями, а там этот Достоевский, но сейчас задумался. Словно и правда что-то было нехорошо. Дазай, видно, тоже это подозревал. Чуя вдруг вспомнил:

 – Ты что-то говорил про Оду-сана.

 Дазай хмыкнул. И отмахнулся.

 Они больше не разговаривали ни об Оде, ни о Достоевском, хотя Чуя не мог не видеть, что насчет первого Дазай как будто расстроен, а что касалось второго, то и не скрывал своей настороженности. Чую это слегка радовало: не хотел он их дружбы, никогда не хотел. Дазай прекрасно это сознавал, но и Фёдора так просто оттолкнуть не мог. Чуя назло Достоевскому не отлипал от Дазая, видел, что того это раздражает, потому что ему словно бы очень надо было пообщаться с ним без посторонних глаз, но в свою же очередь Чуя злился из-за того, что все эти дни, какие-то беспокойные, Валентин был занят именно Фёдором, и за его внешней веселостью нельзя было не заметить, что что-то не так. Валентин проводил с ними время, ходил гулять в деревню, они даже искупались раз в еще толком не согревшемся озере, но поговорить с ним наедине Чуя так и не решался, хотя моменты были, но он из-за собственного волнения, если так уж честно, их упускал и только сейчас понял, что в душе прежде был глупо рад тому, что случая не предоставлялось. Он был изначально так настроен поговорить обо всем с Валентином, но тот приехал – энтузиазм скис.

 Чуя так-то все обдумал. Он не собирался говорить ему о том, что в курсе его тайны, он хотел подать все так, словно из их близости и дружбы выбрал Валентина в свои конфиденты, словно ничего и не знал, не желал ведь смущать его. Идея казалась идеальной самой по себе, но вот решиться… Обычно Чуя легко открывался в своих переживаниях, полагаясь на искреннее участие Валентина, но в этот раз – не получалось так легко.

 – Что ты, Чуя? Взволнованный ты какой-то? Все хорошо? – все спрашивал его Валентин, но Чуя отмахивался. – Вы с Дазаем больше не ругаетесь? Я заметил.

 – Как же! Вчера спорили! – настаивал Чуя.

 – Нет. Раньше иначе было.

 В Чую его столь тонкие замечания вселяли уверенность в его чуткости, но каждый раз, когда он, почти что полный решимости, подходил к нему, его сердце начинало подводить, и Чуя запихивал обратно в себя все свои признания и вопросы. О, вопросы! Тут была иная сложность, и план его идеальный уже переставал таковым быть. У Чуи было много вопросов, и он уверен был, что Валентин знает на них ответы. Он хотел спросить его о тех интимностях, что происходят именно между мужчинами, хотел понимать, к чему он ведет себя, что сделать, чтобы не навредить себе, ощущения… Все его смутные представления рождали страхи, а говорить с Дазаем было бесполезно – он и сам понятия не имел, правда признался, что ему раз всякого наболтал Достоевский, что Чуе ужасно не понравилось, и он еще больше возжелал поговорить об этом обо всем с Валентином, но тогда ведь даст тому понять, что не зря на то возымел предлог. Одно дело признаться ему в том, что он потянулся к Дазаю уже не просто как у другу, а другое – спрашивать о том, что Валентин скрывал, но знал.

 – Ты сам о чем так много переживаешь? – спрашивал Дазай, целуя его, когда они оставались одни, что было сейчас редко.

 Чуя кривился в ответ. Не знал, что Дазай скажет на его желание поговорить с Валентином.

 Буквально за день до отъезда Валентина обратно в Москву Чуя понял, что пора решаться. Валентин уедет на несколько недель, скорее всего, потом надолго задержится в Петербурге, а Чую ломало изнутри от этого желания поговорить, прояснить, узнать и убедиться, что ему тогда ничего не примерещилось, а это сомнение тоже не отпускало. Он в какой-то момент подумал о том, что Валентин может ужаснуться, решить, что они с Дазаем еще слишком юные, что это негоже, что… У Чуи голова начинала кружиться, когда он брался раз за разом представлять, что все это выльется в запреты и их последствия!

 Но что же тогда делать? Рисковать?

 По инициативе Мишеля решено было поехать в лес погулять и там же пообедать. Они немного задерживались, потому что к Марии Алексеевне с каким-то вопросом забежал управляющий Красносельцев; а они все уже собрались на улице, когда Таисия, которая ехать не собиралась, заявив, что ее ждет ее новая пьеса, вдруг заметила:

 – А Фёдор тоже не с вами?

 – Должен был собраться уже, – Валентин дернулся и растерянно огляделся. – Я пойду приведу его.

 Он как раз входил в дом, когда сестра его уже освободилась и спешила принести извинения за задержку, потому слегка и озадачилась нырнувшим в дом братом, но тот бросил что-то вроде, что сейчас они будут на месте, однако после этого прошло минут пятнадцать, Валентин не возвращался, а они, стоящие все у крыльца, переглядывались, слыша из дома голоса, весьма напряженные.

 – Федька гулять расхотел? – Мишель это произнес как-то так – с неуверенным смехом, словно понял, что что-то у них там произошло, но пытался все еще в это не поверить.

 – Я пойду посмотрю, – вызвался Дазай и тут же скрылся в доме.

 Подозревая что-то такое, о чем уже все подумали, Чуя тоже последовал в дом в беспокойстве, и там уже стало ясно, что им не мерещилось: Валентин и Фёдор в самом деле ругались в спальне, где жили Чуя и Дазай, и даже не среагировали на то, что у них появились свидетели.

 – Прекрати! Прекрати! – чуть ли не со слезами в голосе кричал Достоевский. – Меня не надо больше уговаривать! Все это не имеет значения! И твоя чертова гимназия, все эти твои попытки меня пристроить! Прекрати! Ты забыл? Опять напомню! Твое обещание! Ты не сдержал его! Вот и все! Никуда я не поеду, к черту ваш лес! И хватит! В Москву я тоже не поеду! Достало!

 – Федя!

 – Я тебе сейчас уже сказал! Обещание, Валя! Твое обещание! Ты ничего не сделал…

 – Ничего ли! Я узнал все, что мог для тебя!

 – Не повторяй одно и то же! Ты узнал, а далее делаешь вид, что этого достаточно!

 – Фёдор, не кричи, – Валентин беспомощно стрельнул глазами в сторону вошедших Дазая и Чуи.

 – Дазай! Отлично! – вскричал вдруг Достоевский. – Вот посмотри! Ты знаешь, чем Валентин Алексеевич выманил меня из Японии?

 – Я тебя не выманивал…

 – Я обратился к нему с просьбой разобраться в том, что случилось с моим отцом, за что его осудили! Я попросил у него помощи добиться справедливости, и он пообещал! Обещал ведь, Валентин Алексеевич, ты обещал? Легко дал это обещание! Конечно, оно тебе ничего не стоило!

 – Я признаю, что я мог тогда не видеть всей проблемы, но ты зря обвиняешь меня…

 – О да, зря! Может, где-то зря, – Фёдор принялся стучать ладонью по столу, причем стол этот был Чуи, и на нем слегка подпрыгивали фарфоровые фигурки охотящихся тигров – подарок, привезенный еще давно Лу Сунлином. – Да, ты все разузнал. И что по итогу! Ничего нельзя сделать! Ничего! И ты мне также сообщаешь, что есть один человек, который свидетельствовал против отца, он жив и даже здравствует в своей высылке, не особо там страдая в своем поместье, когда о том, что он виновен в чем-то был, уже никто и не помнит! И ничего не хочешь сделать! К черту такая твоя помощь! И к черту любую твою помощь, когда ты не выполняешь своих обещаний!

 Валентин уже ничего не говорил ему. По лицу его было очевидно, что этот спор с одними и теми же обвинениями, теми же словами неблагодарности происходит не первый раз, и Валентин, кажется, утратил уже надежду на то, что может в чем-то переубедить Фёдора. Вид у него был совершенно несчастный, Чуя смотрел на него, желая как-то поддержать, но тут заговорил Дазай:

 – Фёдор, а у тебя есть какое-то конкретное предложение, что Валентин Алексеевич должен, по-твоему, сделать? Или он должен угадать?

 Достоевский впервые, на памяти Чуи, смерил его столь недовольным взглядом, но Дазай смотрел на него в ожидании ответа, не собираясь вовсе смущаться. Фёдор, может, будь он в более спокойном состоянии, что-то бы и ответил, но его трясло, и он лишь дергался, пытаясь подобрать слова более достойные, не те, что прозвучат капризно, но, видимо, не находил их, оттого нервничал еще больше.

 – Ты, Дазай, куда лучше должен меня понять! Неужели ты не хотел бы возмездия тем, кто поступил несправедливо с Одасаку?

 – Хотел бы, но сейчас это уже мало имеет значения. У Одасаку все лучше, чем могло бы быть. Не без помощи Валентина Алексеевича, – Дазаю очень не понравилось направление разговора, но он все же высказался. Только Достоевский на то лишь рассмеялся в полнейшем чувстве горечи.

 – Тогда и ты мне тоже врал, говоря, что тебя всегда волновала судьба Дуни. Иначе бы ты сейчас был на моей стороне. Мертва она также из-за того, что отец мой безвинно пострадал. И по этой же причине лежит в чужой земле, а я здесь один! Зачем тогда было обещать, если ничего не можешь сделать? Даже постараться! А?

 – Ты так и не ответил на вопрос, – негромко заметил Дазай. Тон его голоса был спокойный, даже пугающе спокойный, из-за чего Валентин глянул на него с легкой опаской, но снова ничего не сказал.

 Чуя мог поклясться: Фёдору было, что ответить, но он сдерживался. Вместо этого он бросил:

 – Он и сам знает, – он прямо глянул на Валентина, стиснув зубы. – И я повторяю. Я не собираюсь никуда поступать. К черту эти гимназии, все к черту, все не имеет смысла, и Москву я ненавижу, где ты меня оставил, прекрасно зная, как я того не хочу!

 – Федя, – Валентин подался к нему, – успокойся, я понимаю, как ты вымотался, и случившееся у Звонарева…

 – Да что ты знаешь о случившемся у него?! Мне плевать! На всех вокруг мне плевать, как и всем, как и тебе! Не ври мне, не показывай своего участия, ты больше всех других мне врешь. И не подходи ко мне!

 Фёдор это выкрикнул, когда увидел, что Валентин в самом деле двинулся в его сторону намереваясь что-то сделать, и он дернулся к Дазаю, но его все равно перехватили за руку, из-за чего он вскрикнул, но вдруг как-то странно всхлипнул, принялся снова ругать Валентина, упав на колени и изо всех сил пытаясь не довести до крайней степени истерики. Чуя был поражен таким его видом, но в то же время не мог не отметить, что Фёдор все еще находил в себе какие-то силы не унизиться окончательно.

 – Тебе надо успокоиться, Федя, – Валентин опустился на одно колено перед ним, пытаясь слегка его встряхнуть и заглянуть ему в лицо, а он все упрямо смотрел в пол. – Пойдем, пожалуйста, приляжешь, я сделаю тебе чай успокоительный.

 – Меня тошнит уже от твоих чаев!

 – Не хочешь – не надо. Но я прошу тебя! – Валентин встал и схватил его в охапку, целуя в макушку. – Пойдем ко мне, успокойся, поговорим. Я все сделаю для тебя, только не доводи…

 – Не хочу, ничего не хочу! К сестре только! – на этом он сдался, позволив себя обнять и повести прочь.

 – Осаму, скажи, пожалуйста, Маше, что мы не поедем.

 – И вы? – Чуя и так это понял, но был расстроен. У него ведь была надежда, что в лесу он сможет выловить любящего бродить среди деревьев в одиночестве Валентина и поговорить. Времени более не оставалось!

 – Ты же видишь! Я лучше останусь.

 Разве кто-то будет спорить? Они остались стоять внизу, наблюдая, как Валентин повел Фёдора по лестнице наверх, вероятно, к себе в комнату, при этом Фёдор, который до этого так кричал на него, вцепился крепко в Валентина и что-то шептал ему, пока тот его вел, успокаивая. Чую это изнутри жутко покоробило: он на месте Валентина давно бы вдарил Достоевскому, чтобы вразумить. Как можно его еще после этого успокаивать, приводить в чувство, словно он не сыпал тут обвинениями? Чуя толком не понял, в чем дело, но все равно негодовал.

 Валентин принял решение на день позже ехать в Москву, и это будто бы давало возможность Чуе все же попробовать с ним поговорить – извела уже жажда этого разговора, и страх его же, только вот теперь он посчитал уверенно, что вообще не время для подобных откровенностей. Валентин в день его ссоры с Фёдором почти не выходил из своей спальни, оставаясь с ним. Они в лесу мало пробыли, обеспокоенные состоянием Достоевского, хотя Дазай и Чуя лишь кратко пересказали, что случилось; Валентин уже после двенадцати привел в их комнату Достоевского, чтобы уложить спать на диван, но сам еще в итоге сидел с ним, перешептываясь: говорил больше он сам, а Фёдор что-то шипел, но все же заснул.

 – Вы простите за эту сцену, – немного небрежно из-за усталости бросил Валентин, глянув на сидящих по своим койкам Дазая и Чую. 

 В течение следующего дня Достоевский выглядел уже куда лучше, разве что вид у него был особо угрюмый, но как он потом сказал Дазаю, то это все от злобы на себя за несдержанность: он в самом деле очень жалел, что так по-детски вспылил, при этом извинений не произносил. О чем-то еще говорил с Дазаем, и будто бы его это успокоило, но все равно был мрачнее тучи.

 Чуя не лез к ним, хотя и был недоволен. Вертелся близ Валентина, который сам старался держаться ото всех подальше, но не мог не приметить, что Чуе от него что-то надо, а тот все еще был в смятении относительно своего разговора. Валентин пил чай один в гостиной вечером, когда Чуя пришел и предложил послушать его игру на рояле. Тот с улыбкой кивнул; он вникал в звуки и ни слова не говорил о том, что Чуя делает кучу ошибок, вызванных тем, что на самом гадком деле он все еще терялся и все еще лелеял в себе надежду на разговор, почти решившись, и ему даже представился момент, когда Валентин, явно все же озадаченный его неровной игрой, обратился к нему:

 – Чуя, я могу ошибаться, конечно, но мне кажется, что-то тебя волнует.

 Чуя промолчал и игры не бросил.

 – Надеюсь, не вчерашнее тебя расстроило.

 – Нет, – быстро отозвался он, хотя тут мог бы добавить, что все же расстроило. Чуя посчитал ужасно несправедливым такое поведение Достоевского, о чем сказал Дазаю, но тот лишь кивнул, но более ничего говорить не стал.

 – Тогда это что-то твое? Я вижу, что ты встревоженный, все смотришь на меня. Я уже и сам стал переживать из-за тебя.

 – Нет, – снова произнес он. – Все более чем хорошо, – в общем, может, так оно и было, но…

 Чуя решался. Он перестал играть, оглянулся на Валентина. Тот рассматривал его, всем своим видом показывая, что готов выслушать, да только… Чуя не мог решиться. Тут все его смущало. И личные обстоятельства, и еще вчерашнее. Хотя… Чуя больше использовал это как предлог для себя. Он видел, что Валентин вне сомнений настроен внимать его заботам, да только Чуя растерял всю смелость говорить, слишком до этого переживал, и теперь, сидя за роялем и глядя на Валентина, собрав все уважительные и нет причины отступить, ответил:

 – Ничего меня не волнует. Просто не нравится, что вы снова надолго уезжаете, – Чуя едва не ляпнул насчет того, что уезжает он с этим Достоевским, но смолчал. Сердце его неистово билось.

 Валентин слабо и словно бы разочарованно улыбнулся. Кивнул. И более не собирался к нему лезть. А у Чуи от сердца фальшиво отлегло, и в то же время – сам на себя обиделся. И словно бы еще имел остаток вечера решиться.

 Но в итоге ранним утром, прихватив с собой хмурого и молчаливого Достоевского, Валентин отправился снова в дорогу, сначала до станции, а потом на поезде.

 Чуе осталось лишь вздыхать. И решаться самому.

Содержание