Москва, лето 1892 года.
– Недалеко ж ты переехал, – не мог не заметить Дазай. Он стоял у окна, из которого виднелся краешек Стрелецкого переулка. С его места нельзя было хорошо разглядеть Сухареву башню, но, когда Дазай шел сюда, она то и дело на ярком солнце напирала зловеще за его спиной, что он не без опаски оглядывался.
– Я с середины весны здесь обитаю. Мне почему-то здесь привычнее. Рынок шумный, и башня эта таинственная. Помнятся истории, что мне рассказывал Валентин о всяких там служанках колдуна Брюса из цветов. Он так обрисовывал эту историю, не хуже, чем ты умеешь. Он, наверное, и тебе всякие истории о ней рассказывал, что еще при царе Петре бытовали. Но это так, все забавы. А… К сожалению, комнаты, что я ранее снимал, заняты, а из самых удобных по расположению мебелированных комнат эти оказались самыми приличными, – Фёдор суетился, принимая своего гостя. Даже стол накрыл, ждал лишь, когда чай подадут, а так у него тут и скатерть приличная нашлась, и всякие яства: варенье где-то достал, конфеты шоколадные купил, из ближайшей пекарни притащил пирогов. Дазай и не думал, что его так встречать тут будут. Впрочем, с дороги он в самом деле был очень голодным. – Я прежде старался селиться в местах, где вероятность пересечься с кем-то знакомым наименее вероятна, но на самом деле, если бы был кто желающий знать, где я, ведь нашел бы легко. Я ведь не преступник, чтобы скрываться под чужими именами. А сейчас вот решил, что можно вернуться и в привычное место. Что же ты, Осаму, не сказал, когда именно прибудешь? Я бы мог встретить тебя на вокзале. Спасибо, хоть записку прислал, и я успел подготовиться!
– У меня все равно были поручения в салоне, – Дазай отошел от окна и уселся в жесткое кресло, предварительно убрав с места книгу, раскрытую где-то в самом начале. Дазай не мог не заинтересоваться ею и замер, вглядываясь во французское название, которое словно рассекло его внутренности. Le Dernier Jour d’un condamné[1]. Он так и застыл с книгой в руках, не зная, что и сделать далее хотел, но, приметив, как Фёдор на него смотрит, отложил ее с намеренно спокойным видом в сторону и как будто удобно пристроился. Но сердце так и продолжало подрагивать. – Так что я сразу бы к тебе не попал, – закончил он мысль, которую начал до этого.
– Домой заходил?
– Домой? – Дазай правильно так подумал, что речь об особняке на Елоховской. – Нет. И не собирался.
– То есть в самом деле остановишься у меня? Отдам тебе кровать. У меня здесь и диван хороший. Я на нем устроюсь. Чтобы тебя никто не ревновал, если что.
Наверное, Дазай должен был как-то оценить эту шутку, но он лишь глянул снова на окно. Рама была приоткрыта, занавеска колыхалась, задевая листочки красных гераней. Они так буйно цвели – Дазай никогда не видел такую откормленную герань. Достоевский, видимо, хорошо ухаживал за цветочками.
Наконец-то появилась пожилая служанка с чаем, даже сахар принесла, которого у Фёдора, однако, не оказалось, но Дазай не любил подслащивать чай.
– Здесь есть недалеко очень приличный трактирчик. Если серьезно проголодаешься, я могу сводить тебя туда. Ну или попросим Веру принести чего-нибудь.
– Ты, оказывается, столь гостеприимен.
– У меня мало гостей. Точнее тех гостей, которых стоит так встречать.
– А, для меня исключение. Польщен.
– Дазай, ну, не издевайся, – Фёдор пододвинул к нему варенье, вишневое, и Дазай жирно вымазал им кусок свежего хлеба. Такое кушанье ему напоминало о самых первых месяцах его в Песно. Когда они еще толком не могли понять, что эта за еда, которую им подсовывают, но сладкое варенье быстро приглянулось. Есть его ложками было слишком уж тошно, а на хлеб и с чаем – очень даже приятно. Дазай ощутил что-то такое болезненное внутри от того, насколько важно ему было это воспоминание, и он чуть ли не с отвращением оглядел эту комнату: ужасно захотел вернуться под крышу дома Марии Алексеевны.
Как будто ему кто-то мешал. Он ведь был там не так давно.
– Я сам покупаю чай, чтобы Вера мне его заваривала.
– Это дешевый сорт, – тихо заметил Дазай. – Они даже не попадают на продажу к нам в салоны, а уходят в мелкие лавки по разным городам.
– Это и ясно. Каждый слой населения со своими возможностями. Купить подороже или подешевле. Я бы с радостью приобрел что-то подороже, не обязательно даже бывать на Моховой, но тут такое быстро разойдется без присмотра должного, да и я не брезгую.
Дазай хмыкнул, но спорить не собирался. Фёдор снова подчеркивал, что никогда не страдал даже интересом к роскоши, считал, что достаточно держать все вокруг себя в чистоте и опрятности, чтобы платье было просто добротным, а если уж дыры стали появляться, то надо заменить на новое, а старое куда-нибудь сбыть. Не за деньги. Утверждал, что ненужные вещи жертвовал в монастыри. Правда или нет, но Дазай скептически относился к такому, зная, что Фёдор всегда спокоен о том, чтобы содержать себя. Ведь деньги ему по-прежнему высылались в качестве этакой страховки. Будь их меньше, было бы в нем меньше желания творить добро? Дазай не хотел спрашивать. Не желал подтверждать собственные мысли.
– Как там дела в Петербурге? – словно бы без всякого волнения спросил Фёдор. Иной бы и не заметил, но Дазай легко уловил эти совсем слабые нотки в его тоне. Взглянул на него. Фёдор жевал шоколадную конфету, разглядывая часть ее, зажатую между пальцев. Изнутри вытекала какая-то темно-красная начинка. Он слизнул ее и поджал губы. Запил чаем.
– Что-то конкретное интересует? – уточнил Дазай. – Мишель целыми днями занят с Чуей в салоне. Меня же это дело все больше угнетает. Скучно. Да и летом Петербург сам по себе отвратителен. Уехал бы в Песно, но и там никого нет. Мария Алексеевна здесь в Москве, вся в делах, с Таисией мало приятного будет существовать вместе.
– Она ведь зимой перебиралась в Петербург. Более не хочет там жить?
– Ее тяга к городской жизни оказалась блажью. Говорит, здоровье ей портит город. Лучше деревня.
– Я соглашусь с ней. Я бы и сам куда-нибудь убрался. Снял бы дачу. Но тогда придется мотаться постоянно сюда. У меня сейчас нет занятий с учениками, но я подписался поработать переводчиком у одного японца, решившего посетить наши мрачные края, какой-то чиновник из Токио, а он прибудет из Вены вот уже на днях, и я должен буду его сопровождать в течение нескольких недель аж до сентября.
– Надо же. Как ты нашел такую работу? – Дазай был искренне удивлен.
Фёдор помолчал, а Дазай вдруг фыркнул.
– Позволишь догадаться, что уж точно не сам ты расстарался!
– Не сам. Валя так боится меня потревожить, что через всяких десятых личностей находит меня и передает мне сообщения; знаешь, а по нему ведь и не скажешь, что он так уж тесно знает много полезных московских личностей. Он не в курсе, что письма его не теряются, я их забираю, но порой некоторые вещи требуют быстрой передачи сведений. Это он мне подсказал. И сам заранее меня рекомендовал. Оставалось лишь прийти к нужным людям и представиться. Впрочем, они и так бы не стали сопротивляться, где бы они еще нашли в Москве человека со знанием японского, при котором не возникнет никаких недопониманий?
Могло показаться, что Фёдор нахваливает себя, но скорее он говорил об этом, как о чем-то для него неизбежном, но Дазай видел, что он в самом деле будто доволен. Но вопрос задал уже об ином:
– И ты даже более ни о чем не поинтересуешься? Тебе все равно?
– Ты о Валентине, да? А что ты мне можешь о нем рассказать? Он ведь мне пишет. Правда, я порой не в состоянии читать. И в самом деле не в курсе того, что с ним сейчас. Он в Петербурге?
– Да. Занят Дмитрием. Ты не знаешь? Тот еще весной упал с лошади на приисках, сильно повредил ногу. Сначала лечился у себя в Екатеринбурге, но Валентин заставил его перебраться в Петербург, теперь мечется с ним по самым лучшим врачам, думает везти куда-нибудь за границу, но тот упирается. Хотя в Петербурге, скорее всего, и останется. Травма и правда нехорошая.
– Нехорошая, говоришь… О, не думай, что я злорадствую! Я вовсе не питаю к Дмитрию Алексеевичу чего дурного! Я больше подумал о том, что Валентин, наверное, опять на себя много возьмет – возиться со страшим братом. Откуда столько сердобольности? Я его не могу понять, и дело не в эгоизме, Дазай, я говорю о том, что такие чувства разрушают его. Моими стараниями тоже, ты сейчас добавишь, но неужто нельзя быть жестче?
– Кому-то это не дано.
– Верно. Из-за этого мне искренне жаль.
– Лишь из-за этого?
– А что? Или ты хочешь, чтобы мне было еще более худо? Не думай, что я столь холоден, меня каждый раз сминает от мыслей, что он ко мне чувствует, и я так хочу, чтобы он все это оставил! Для его же блага. Вот и все.
Дазай внимательно оглядел Фёдора и вдруг спросил:
– Я не собираюсь вытягивать из тебя твои чувства и ощущения, но позволь узнать одну вещь. Мне она, при всей твоей холодности, не дает покоя. В тот день, по адресу, что недалеко отсюда, когда у тебя случился кратковременный приступ падучей, что такое ты прочитал в том письме от Валентина? Я уверен, что оно тебе добавило волнений.
Редко увидишь, как Фёдор краснеет. Возможно, краснота на нем была из-за чая, в комнате было душновато, ветерок с улицы мало помогал.
– Расцени это как тупое любопытство, – добавил Дазай, и Фёдор вдруг, улыбнувшись, развел руками, мол, как пожелаешь.
Дазай замер в ожидании, когда тот встал из-за их богатого стола и отправился рыться в комоде, в нижнем ящике, где стояли небольшие деревянные шкатулки, в которых Достоевский, судя по всему, хранил корреспонденцию. Дазай почему-то не удивился тому, что запрашиваемое им письмо все это время было в целости и сохранности. Вообще-то он расценивал свои шансы слабо, но счел так: утолит свое любопытство – хорошо, а нет – значит, не влезет в чужую душу. А душа Валентина для него была слишком уж почти что личной и больной темой.
Фёдор положил перед ним письмо, хранимое в родном его конверте без пометок и штампов, как было прислано вложением к другим письмам, подлил себе еще чая и принялся тоже теперь мазать хлеб вареньем. По его пальцам закапало, и капли, что не успели еще приземлиться на стол, он быстро слизнул, в итоге схватившись за салфетку, ибо потекло по всей руке – варенье не было густым.
Дазай вытер тщательно руки и вынул листы бумаги с замиранием сердца. На миг пожалел, но почему-то вдруг уверился, что имеет право прочесть. Дата и место написания были опущены.
«Плюющий в мою сторону тысячу раз Феденька, здравствуй, что ли?
Скажешь, как витиевато я начал, да это не витиеватость, а правда, ведь как еще иначе ты ко мне относишься, а я сношу? Да и ладно, к черту. Снесу все эти тысячу раз, лишь бы ты успокоился.
Извини, что так по-дурацки и с чертей начал, но я уже не успею все это переписать, я уже и так много листов испортил; это новое письмо; надо поскорее отправлять, а важно на самом деле то, что я хочу поздравить тебя со светлым праздником Пасхи. Христос Воскресе! Уж я знаю, что праздники ты любишь, сестра твоя любила и скучала по ним в Японии, ты мне сам о том говорил, и пусть ты так сам не веришь, но праздник есть праздник. Верно! Может, осветится душа твоя хоть каплю, да не ко мне, ко мне и не прошу и понимаю, как все это тебе отвратно, но что поделать? Я уж и не знаю, что поделать.
На самом деле я прекрасно сознаю, что не имею права от тебя требовать что-то в ответ мне. Как бы так пояснить… Оно же не приходит по желанию, чувство это. Давить его из себя – пытке подобно, а там и до ненависти рукой подать. Вот и ты, мой мальчик. Что я могу от тебя требовать? Чтобы ты взаправду влюбился в меня? Да лучше провалиться мне за такое на месте. Но капельку, мальчик мой, хоть каплю просто доброты от тебя! Это много? Так много? Или даже это неприятно и противно тебе? Хоть изобрази, хоть и буду я знать, что ты лжешь, но такие идиоты, как я, обычно и покупаются на иллюзии. Так легче, знаешь ли.
Столько всего, моя радость, что разделяет нас, и не преодолеть никогда, но больше тебе скажу: я и не посмею. Я боюсь посметь, я боюсь вызвать у тебя крайнее отвращение, я боюсь, что ты однажды с откровенным презрением посмотришь в мою сторону, и, быть может, прав будешь, но, если б я знал, как на такое закрыть глаза и забыть?..
Вот не получается забыть. Зачем-то изо всех сил я продолжаю за это цепляться, хоть ты и говоришь мне, что все это моя блажь, да как же ты, мальчишка, можешь что-то в самом деле знать о чувствах других? Об искренних чувствах? Я знаю, как ты умен и проницателен, и на том постоянно играешь, но что в самом деле ты знаешь о том, что в сердце бывает? Помимо лишь боли, что тебя всего заполнила, и ты не веришь, что я внимаю ей! Да я бы забрал! Я бы все сделал, чтобы забрать ее у тебя, заполнить всего себя, и так было бы лучше, потому что мне было бы легче перенести, когда б я знал, что все тебе легче. Ничего больше не хочу.
Не знаю, чего жду. Пасху в дороге буду встречать и буду думать о самых светлых и прекрасных вещах, может, и легче капельку станет. Каждый раз хочу в это поверить, обманываюсь, но от чувств к тебе даже так легче. Верь или не верь в это.
Лишь это важно. Любить тебя важно, и пусть ты это отрицаешь, пусть презираешь, пусть проклянешь, да что с того теперь! Проклинай, да плевать! Вот честно! Что бы ты ни сделал – хоть на смерть пошли, я, как полнейший идиот, знаю, что ничто не отлучит моего сердца от тебя.
Не смей думать, что я требую от тебя этим письмом что-то в ответ. Я сознаю, как это тебя угнетает, как угнетало последнее время, как все последние мои слова до нашего расставания, как письма, как бесит, что я порой пишу тебе, что больше не буду тебя нервировать, но потом снова берусь за старое.
Я знаю, ты не веришь, когда я говорю, что мне одиноко, и это – пусть. Что ж мне всю жизнь за каждое оправдываться, так я приму сразу, что на все обо мне тебе плевать. Вот так и пусть будет. Я, знаешь ли, тоже не выбирал тебя, но пусть только я виноват в том, как все это тебе неприятно, да пусть, пусть, Федя, пусть все сойдется на мне дурное из тебя, я уж просто не знаю, что пожелать, не знаю, о чем еще попросить и как унизиться, потому что иначе не умею, не получается, дрянь у меня характер, и я ни к чему не способен.
Знаешь, а так жить хочется… От горя, что вечно преследует, порой такие мысли приходят, а жить все равно хочется. Особенно с тем в сердце, с этой любовью к тебе. Я порой выхожу на набережную здесь в Шанхае, вспоминаю, как привез тебя сюда, и тогда ведь чувства мои были далеки от нынешних, но как приятно тот миг вспоминать, и жить хочется, но я так пугаюсь, что мне за все воздастся, за ложь, за грехи мои, что грехами этими и тебя задеваю. Хотя, наверное, я преувеличиваю и снова вызываю лишь глупую жалость, но вот так вот порой схожу с ума от метаний. Жаль, мне не снится, как сбываются мои мечты. Я лишь вижу людей вокруг, что счастливы моими мечтами, и мысленно ненавижу всех – вот такой я низкий человек.
Но не в тебе снова эта причина, в чем-то, что просто невозможно преодолеть. В том, что ты не можешь быть моим, а я и не имею право о том думать, но я просто бы однажды хотел… Хоть слова доброго от тебя, хоть… Если это слишком много, то и ладно. Имеешь право сказать, что много. Не надо тогда этого счастья, о котором и вымолить не получается. Все равно все мимолетно, и одно доброе слово покроется потоком ненависти из тысячи. Сожжет ясное небо горящим закатом, а там ночь… Там темнота. В ней и забыться.
Но я все еще полный идиот и во что-то верю. В тебя или в себя, в ускользнувшую давно надежду, в чудо, в светлый праздник, в жизнь, которая не может закончиться, если сдуру, конечно, не разбить голову обо что-нибудь или, уж не знаю, как там еще можно убиться, но я о таком и думать боюсь, так что вот, видишь, все еще надеюсь. Хочу просто знать, что ты жив и здоров, хочу знать, что все же иногда хоть на миг вспоминаешь обо мне, пусть и дурно, сам я виноват.
Не злись на меня, мой мальчик. Ты всегда на меня злишься. Не злись. Радуйся жизни, ты читаешь это письмо в прекрасный весенний месяц, и единственное, о чем я буду просить, чтобы тебя все твои горести оставили, тогда и мои мне перестанут казаться тягостными.
Не ругай и прости меня,
Твой
В. Савин».
Пока Дазай читал, он краем глаза следил за Достоевским. Тот не смог сидеть с ним за одном столом. Поднялся и ушел к окну. Так там и стоял, периодически оглядываясь и хмуро ожидая, когда закончится чтение. Увидев, что Дазай смотрит на него, развернулся, но ожидал, видимо, от него какого-то вопроса, но его не следовало, и Фёдор в нетерпении уже спросил:
– Хочешь что-то уточнить? Если ты, конечно, что-то понял в этой сумбурности.
– Думаю, ты уж точно понял все в этой сумбурности, – Дазай не стал добавлять к этому, что «раз еще и переволновался тогда столь сильно». А еще он не сказал то, что у него напрашивалось все время чтения. Что письмо это Фёдор прочел до того, как случилась та сцена в Песно. Год уже прошел, но ее отголоски все равно еще звенели. – Если ты думаешь, что я о чем-то таком буду тебе говорить, то – нет. Я хочу попросить. И думал попросить тебя давно, а сейчас вот, уверен, в том, что стоит тебе это сказать. Будет многим лучше, если ты вообще оборвешь всякие связи с Валентином. Речь не только о письмах. И о том, чтобы ты прекратил тянуть из него деньги и вообще бы пропал из его поля видимости. Я предвижу, Фёдор. Все плохо кончится.
– Да ну, – он рассмеялся, но видно было, что его насторожило то, о чем заговорил Дазай. – Это ты сам додумался?
– Сам – не сам. Я об этом думал с самого начала. С его признания, и признания, сделанного не тебе первым, заметь. Он куда лучше сознает свое положение, чем ты порой представляешь, но не хватает характера послать тебя к чертям.
– Дазай, не стоит меня о чем-то таком просить. И дело не во мне. Ты сам понимаешь.
– О боже, не говори глупости! Если ты захочешь, ты сделаешь, не так ли? Вот и здесь!
– Пытаешься сберечь его душевный покой? Я в высшей степени ценю твою попытку. Даже попробую поддаться, знаешь ли. Но, Дазай, время ли тебе сейчас думать о других? А? Что ты на меня смотришь? А сам ты? У тебя у самого все хорошо? Я был рад, что ты написал мне об Одасаку, о том, что случилось в Париже, рад, что ты поделился. И меня это тоже беспокоит. Никаких сведений нет?
– Из Японии очень медленно приходят новости, а если и приходят, то не особо веселые и полезные. Танеда-сан умер. Не знаю, на кого теперь полагаться в помощи. Он был другом Одасаку, – Дазай не мог не взволноваться, когда Достоевский заговорил об этой теме, а еще странно: Достоевский казался ему именно тем человеком, который мог его здесь понять. По старой детской памяти с Хакодатэ.
– Сожалею. И? Что ты думаешь дальше делать? Поедешь в Японию?
– И что? Я мог бы, – Дазай это так сказал, словно бы и мог, и словно бы и не хотел знать о том, что его не отпустят. – Только я приеду в совершенно чужую страну, где никого не знаю и буду пытаться выручить человека, который уже много лет в бегах по подозрению в убийстве некогда важного чиновника, о чьих моральных качествах, весьма низких, никто и не вспомнит. О да, это будет умно. Тем более, за кого меня там примут тогда, сейчас, конечно, не времена сёгуната, но отношения Японии с Россией в прошлом году были подпорчены из-за нападения на цесаревича, говорят, что из-за этого даже Мэйдзи подсуетился и назначил министром иностранных дел прежнего посла в России Энамото Такэаки, некогда бывшего в дружественных отношениях с царской семьей, чтобы уж никто не подумал о возможной скрытой враждебности, не говоря уже о некоторых нехороших настроениях в стане японского правительства, подозревающего русскую экспансию в восточном направлении, что, по мнению Анго, не лишено оснований, и я, будучи здесь, сам могу подобное подозревать, разве что местное правительство как-то уж наивно относится к нынешней Японии. Это может тебе показаться все отговорками, но я переписывался с Анго, и он предупреждает меня о том, что едва замерцаю я на горизонте, и интерес ко мне будет пристальный. Вспомнят родовитую семью мою, связь с Мори… Нас с Чуей ведь Фукудзава когда-то и позволил увезти, чтобы якобы оградить от всяких дрязг. Насколько это было необходимо тогда – не могу определить, но сейчас это кажется вполне существенным. А тут еще спросят, а готов ли я теперь послужить разными целями своей родине, которую и не знаю теперь даже. Схитрить можно, но я рискую подставить и Савиных, которые все еще ведут дела в Японии, тем, что они укрыли того, кого разыскивали как преступника, Мишель здесь прав. Это не подходит. Не имея более знаний, я не рискну. Но что еще сделать… Я и не уверен, что Одасаку вообще добрался до Японии, и боюсь, как бы уже не было поздно. Если бы можно было успеть тогда еще в январе что-то сделать.
– Не осуждай себя за растерянность. Честно говоря, я тоже не знаю, что тебе посоветовать, но понимаю твое негодование, тем более зная, что Ода-сан ни в чем не виновен и заслуживал спокойной жизни, – последнее Достоевский особо выделил, что от Дазая не укрылось, но он не стал обращать внимания. – А что Чуя обо всем этом думает?
– Хочет помочь, но это и не в его силах тоже.
– Ну еще бы он не хотел помочь. Любой бы хотел. В чувстве вины ему не откажешь, он всегда был совестливый. Что? Разве не так?
– Ты слегка не в свое дело лезешь.
– О чем ты, Дазай, не в свое? Я лишь говорю о том, что разве не вина Чуи в том, что случилось? Что Ода-сан скорее всего, уже лишился жизни или лишится, учитывая тяжесть его вины! Или ж нет – не виноват в том Чуя? Не говори мне, что не думал о том!
– Смысл думать? Я не собираюсь еще и на Чую все это возлагать!
– Собираешься или нет – причем тут это? – Фёдор, приблизившись, с таким напором подался вперед, что едва не снес все чашки на своем шикарном столе. – И ты даже ему ничего не сказал? Я правильно понимаю, что он от тебя утаил то, что могло бы спасти твоего Одасаку? Всего-то дел! Сказать тебе!
– Утаил – ты слишком громко заявляешь. Одасаку, Чуя мне сам сказал, просил его молчать. Что ж теперь? Раз уж так вышло.
Дазай выдохнул. Раз уж так вышло. Второй раз его друг оказался в такой страшной ситуации, и этот второй раз еще обиднее первого, и еще более безнадежный, кажется. Но Чуя… Дазай вообще старался с ним обо всем этом не говорить с тех пор, не вмешивать. Может, еще и потому, что не мог с ним, как с сопричастным, о том говорить. Господи, зачем Фёдор влез тут со своими обвинениями, совсем одурел?!
– Что ты недовольным волком смотришь на меня? Задел, ну извини. Я просто думал, ты и сам все это уже успел осмыслить. И трудно быть здесь оптимистом, уж лучше сразу принять смерть и смириться, чем верить. Я это проходил. – Фёдор глянул на него, тут же ощутив, что его могут и прибить таким ледяным взглядом. – Ладно, извини. Я полез немного не в ту область. Вы же все еще вместе? Любовь и все такое? Почти завидую. Ну что, Дазай? Знаешь, когда ты написал, что хочешь побыть у меня, я решил, что тебе кто-то нужен, я нужен. Из-за того, что случилось.
– Не буду спорить, – Осаму, который весь день, как уже многие предыдущие, пытался откинуть хотя бы слегка в сторонку мысли о судьбе Одасаку, сейчас снова поддался им. Фёдор прав.
– Тогда я весь в твоем распоряжении. Всегда был, напомню. С Хакодатэ. И никогда не отказывался. Выпьем сегодня вечером. Я бы тоже хотел с тобой о многом поговорить. Оставайся у меня, сколько хочешь. Тебе легче станет, уверяю. Ты ведь не особо торопишься обратно в Петербург.
– Нисколько.
– Чудесно.
Примечание
[1]«Последний день приговорённого к смерти» – повесть Виктора Гюго 1829 года.