Quinto movimento. II.

 – Честно говоря, я полагал, все разрешится быстрее и мне не придется более быть его соглядатаем, – с некоторой будто бы обидой отозвался Шибусава на вопрос, который был задан, когда они, встретившись у самого уже дома, едва переступили порог не особо большой, но и не тесной комнатки.

 – В таких вещах все просто не делается, – Фёдор пожал плечами, принимая гостя. Комнатка сия, с ее слабо обжитым видом, едва ли могла назваться совсем уж убогой, но и не вдохновляла на возвышенные страдания. Страшноватые безвкусные обои с рисунками растений неизвестно происхождения, стол, постель в углу – над ней образа, оставшиеся тут, видимо, от прежних жильцов, да странно что не проданные до сих пор; какое-то даже подобие туалетного столика годов еще 50-х. Неприличного вида диван, служивший Фёдору, однако, не такой уж плохой постелью; смириться с интерьером можно, но вот пахло тут отвратительно дешевыми папиросами, которыми тянуло с черного хода, что имелся рядом через коридор, оттуда же высунулась старуха Лукерья: она без предупреждения возникла из темноты и едва не напугала Достоевского своим полотенцем на голове, словно чалма перекособоченная нацепленным. 

 – Ужинать-то будете, Фёдор Михайлович? – проскрипела она, на что Фёдор лишь отмахнулся, тем же движением отослав ее, но вдруг обратившись все же:

 – Подожди-ка! Господин Дазай появлялся?

 – Да покуда ж мне знать-то? Ушел и ушел. С его хитрющей ненашей рожей – пусть гуляет! А у меня вот голова как болит и болит с утра! 

 Фёдор хотел было сказать, что еще бы она не болела, если целыми днями бегать по квартирантам и ругаться, но промолчал. Лукерья была та еще злая баба. Стращала всех, как могла, с подвальной комнаты молодую женщину с малолетней дочерью совсем затравила. Ее в гробу как раз выносили, когда они с Дазаем вселялись сюда. Дазай расхохотался тогда от такого совпадения, чем озадачил, разозлил и напугал всех вокруг, но не затих. При такой хозяйке можно было бы подумать, что стоит развернуться и драть когти, но это старое, явно нуждающееся в ремонте, убогое жилье на 6-й линии Фёдор выбрал по своим особым причинам. Первая – удаленность от мест, где могли встретиться знакомые лица. Вторая – как раз сама Лукерья, точнее внучок ее, малолетка одиннадцати лет, который, замотавшись в обноски нищей братии, очень удачно изображал особо нуждающегося, умея получить хороший куш с подачек, что бабуля поощряла, а также не брезговал кражами, и одним прекрасным днем (на самом деле не особо прекрасным, погода была дрянь, дождь промозглый лупил с раннего утра) Фёдор поймал паршивца, который пытался у него умыкнуть на толкучке бумажник. Церемониться с нахальным мальчишкой, который разверещался, но не пронял тем самым, Фёдор не стал и решил оттащить его в полицейское отделение, чтобы неповадно было, тот еще и нагло был обижен на то, что его сцапали, и вот тут-то и примчалась бабка, чуть ли не упавшая в ноги. По виду бабки сразу стало очевидно, что внучок не бедствует, как пытается изображать, да и щекаст был больно в сравнении с несчастными детьми, что постоянно кучками мелькали то там, то здесь, портя, по мнению особо откормленных, чудесные фасады красивой жизни Петербурга. В общем, бабка, она же Лукерья, чуть ли не жизнь была готова отдать, лишь бы наглеца не наказали; Фёдор сначала и не думал искать в этом выгоду, но когда по ходу выяснилось, что домик у нее есть, пусть и не лучшей репутации с кучей подозрительных жильцов, он тут же смекнул, что сей момент чего-то стоит, а он как раз искал новое жилье (в то время они с Дазаем только-только вернулись из Европы и сняли первую попавшуюся комнатенку здесь же недалеко на 13-й линии), и получил новое место за весьма низкую плату да с обедами, чаем и уборкой. Насчет последнего – каждый день пригонялась какая-то девка, что тут и жила, она же порой и еду приносила, но ради услужения Лукерья и сама возилась, подлизываясь в Фёдору, хотя тот искренне не понимал, чего она перед ним так стелется ныне, при том что с ее внучком, Панькой, он даже нашел общий язык, прежде даже не подозревая в себе способности общаться с хамоватыми малолетками, но Панька пусть был и нахал, но не глупый; Фёдора боялся и потому решил, что лучше будет заискивать перед ним, а Достоевский и не полагал вовсе мальчику вред причинять, как-то даже наоборот, жалел по-своему, что ли. Все спрашивал его, чего тот школу не посещает, а он отвечал, что так хочет и никто, даже бабка, ему не указ!

 «Ну и будешь дураком всю жизнь!» – бросил ему тогда Фёдор, и мальчик призадумался. И даже в школу стал ходить. Фёдору, однако, было как-то тоскливо смешно от этого: он учит мальчишку уму-разуму, а сам-то… Знал бы Валентин, сколько стыда в себе носил Фёдор, но успокаивал себя лишь тем, что все эти капризы были не из-за их естественной природы, а необходимостью бунта против несправедливости, с которой он грезил разобраться.

 Впрочем, все это было сложно. Проживая дальше свою жизнь, Фёдор все больше видел всего этого несправедливого, а еще словно питался им, как будто специально селясь в таких местах. Вот прям сейчас, когда он возвращался домой, то увидел девчушку, дочку той несчастной, которую несли в могилу, когда они перебирались в новое жилье. Ободранный замученный ребенок холодным взглядом смотрел на прохожих, выбирая уже почти умело тех, с кого можно побольше стребовать. Как скоро она напорется на того, кто стребует с нее? Если переживет такой позор, кем она станет?

 Фёдор, сам не зная с какой помощью, хотел было подойти к ней, но она почему-то шарахнулась в сторону и скрылась в полумраке улиц. Но что бы он для нее сделал? Дал бы денег, накормил? Забрал бы зачем-то к себе? Она бы и не осталась. Она, с момента смерти матери, так и кружила вблизи, но его всегда шарахалась, при этом осмеливалась подойти к Дазаю, который порой давал ей монетку бездумно. 

 Достоевского раздражало думать об этой девочке. Он тогда начинал думать о своей сестре, порой представляя все то, о чем Дуня умалчивала, дабы его не расстраивать. О, нет, он был уверен, что она была чистой и целомудренной девушкой, но сколько ей явно мерзостей за все время пришлось вынести. Жалость к покойной сестре тогда захлестывала, и Фёдор едва сдерживался. И ненавидел ту девочку, желая более ее никогда не видеть.

 С Шибусавой разговор не клеился; он был простывший, притащился лишь ради того, чтобы оставить на время кое-что из иностранной переписки Фукудзавы для поисков вероятных фактов его разоблачения, ибо недавно Шибусаве попалась одна странная телеграмма из Америки: отправил ее Эдогава Рампо прямиком из Нью-Йорка со странным содержанием на английском в одну строчку: "The flowers have started blooming", из чего было заключено, что речь идет о хризантемах, которые, вероятней всего, были спрятаны все это время в Америке, и по той причине Рампо мог находиться там. На таком весьма внезапном открытии Шибусава стал тайно рыться в личной, не предназначенной его глазам, корреспонденции Фукудзавы, о чем он поведал Фёдору. Шибусаву особо интересовали переписка с неизвестными ему иностранцами, только из-за незнания контекста, а порой непонимания некоторых аспектов языка, Шибусава не мог сам толком во всем разобраться, и он приносил их Фёдору для совместного выискивания следов преступления и доказательств вины, о чем Шибусава неустанно думал, не понимая, однако, почему Фёдор ничего не предпринимает и что он вообще хочет. В этот раз японец был зол и недоволен, возможно, в большей степени как раз из-за болезни, и заявил, что не намерен тут торчать, если сказать друг другу нечего; как поправится, вернется обратно. Фёдор сначала разозлился на него, да еще и напридумывал себе, что от него заразиться сможет, за что мысленно еще послал долю проклятий, но потом успокоился, решив, что сглупит, если рассорится с Шибусавой и утратит его доверие, а это будет очень неудобно. 

 Шибусава едва ли подозревал, что Достоевского не интересовал никакой поиск улик и судьба хризантем. Это просто подтверждало вину Фукудзавы (в глазах Дазая – это важно!), и в письмах на самом деле ничего подозрительного никогда и не было, а переписку с Рампо Шибусава никогда и не видел, полагая, что та сразу уничтожалась. Для Фёдора письма служили источником сведений о Фукудзаве, о его делах, и таким образом Достоевский прикидывал удобный момент подобраться к нему так, чтобы провести дело чисто. К примеру, в этот раз среди писем нашлись несколько записок, из которых можно было узнать, что Фукудзава собирался на днях перебраться в конкретную съемную квартиру, и это было куда более важными сведениями, влияющими на все дальнейшие планы, так что Шибусава и не понял, как именно пользу принес, и Фёдор даже устыдился своих дурных мыслей в адрес больного человека, что таскался к нему так далеко, хотя они вполне могли пересечься где-то поближе.

 С Шибусавой вышла отдельная история, что не закончила переплетаться с человеком, на котором так и остались сосредоточены мысли Фёдора, хотя был момент, когда он распрощался со своей идеей, точнее с ее воплощением на конкретной цели. 

 Шибусава все же не был настолько наивен относительно доверия Достоевскому. В самом начале Фёдору удалось надавить на него, смущенного и испуганного, оказавшегося в неудобном положении, и убедить, что он должен положиться на своего нового знакомого в том, чтобы разоблачить Фукудзаву как вероятного преступника, однако это не мешало ему постоянно предаваться сомнениям относительно того, насколько ему самому это надо, да и Достоевскому он до конца ввериться не смог, особенно когда стал замечать, что тот действует в каких-то своих интересах.

 Прошлой зимой Шибусава так и продолжал службу при Фукудзаве, в какой-то мере уверившись в том, что зря он все разворошил и лучше снова затаиться, работать себе, а с Фёдором – оторваться он от него не мог, так как опасался, что тот начнет внезапно что-то делать ему во вред, поэтому общения не прерывал, но видно было, что все больше заражался сомнениями и соображал, как бы все это прекратить. И тут так случилось, уж неясно, на чье счастье, Фукудзаве понадобилось срочно вернуться в Японию, и Шибусава не мог не последовать за ним. Этот их отъезд буквально тогда обескуражил Достоевского, нацеленного, несмотря на все колебания и трудности, исполнить свой план, который питал его буквально каждый день, и он лишь выжидал момента, когда Фукудзава переселится в готовящееся для него жилье, где, как он посчитал, будет удобнее совершить возмездие! И доказать своей душе, что пусть и в таком виде, но существует справедливость! Доказать не только себе, но и показать другим, что вот, глядите, до чего вы меня довели своим злом вокруг, гляди, до чего ты довел меня, Валя, не понимая, как нужно это отмщение! На этой мысли Фёдор всегда будто бы в испуге замирал и уверенно убеждал себя, что ему меньше всего есть дело до Валентина. Как будто… И нет! Он вовсе не хотел тем самым зацепить его и показать, как же ему плохо, будто Савин никогда и сам не видел. Нет. Фёдор резко обрывал себя, возвращался к началу и расплывался в улыбке от мысли о том, до какой гранитной крайности он дошел, что спокойно может перешагнуть через одну из самых важных заповедей и доказать! Покарать! Раз Бог не хочет, ну и прекрасно! На этом моменте от обиды уже именно на самое высшее подступали слезы почему-то к глазам, и Фёдор снова удивлялся сам себе. Неужто он во что-то верил? Снова хохотал сам над собой и успокаивался, чтобы не отступить.

 И вот, он полон решимости, хорошо изучил дом на пересечении Большой Морской и Гороховой, где должен был поселиться Фукудзава, а тот внезапно отчалил прочь, сбив Фёдора просто с толку.

 Перед отбытием Шибусава виделся с Фёдором и аккуратно так заметил, что, может, все и к лучшему, на что Достоевский лишь презрительно фыркнул, дав понять, что ему неприятно иметь дело с человеком, который из страха молчал. Из страха или чего еще молчал Шибусава, но Фёдор был истинно раздражен не из-за этого. Впрочем, Шибусаве это не должно было знать. Кажется, он был доволен сложившимся положением вещей. Несмотря на отъезд Фукудзавы, Фёдор почему-то не бросил тщательно взращивать в Дазае свои мысли. А тот не мог не думать о том, что пока не прояснится для него тем или иным образом история с Одасаку, покоя можно не искать.

 Хуже всего, что в это время на Фёдора напала мысль о всей ошибочности того, с чем он жил в сердце все это время. Виной тому были письма Валентина, кои тот ему стал писать реже, и на этом фоне, словно ощутив себя брошенным, Фёдор бросился читать то, что получил раньше, вбирая в себя слова, вбирая их по-новому, переживая как-то иначе и не зная, почему он так злится и на кого. Валентин еще и посмел уехать в свой Китай. Из положительного – забрал с собой Чую, на что Дазай лишь молчаливо хмыкнул, хотя Достоевский прекрасно мог прочесть его чувства на сей счет, но Дазай откровенно приказал ему не произносить ни слова на сию тему. Да и больно надо было… Фёдор в какой-то момент в самом деле взглянул на себя со стороны, ужаснулся, стал постоянно видеть во сне Дуню. Он не мог понять, что она от него хочет, не знал, как трактовать их размытые разговоры, которые он силился вспомнить каждое утро, и был момент, когда Фёдор уверился, что сестра подсознательно не просто так его изводит, не хотела бы она ему вреда, не хотела бы мучить, когда он и так горит ее собственными страданиями, и Фёдор почти что сдался, ощутив, что так оно и в самом деле проще, пока не…

 Это случилось одним вечером белых ночей. Фёдор, прогуливаясь, возвращался домой, неторопливо шагая по Невскому, когда со стороны Садовой показался экипаж, понесшийся прямо по проспекту: буквально на ходу распахнулась дверца кареты и наружу выпрыгнула молодая девушка, со всего размаху ударившаяся о замощенную дорогу; проезжавшая рядом пролетка чудом не раскатала ее, но сильно задела, что вызвало у свидетелей, рассекающих вальяжно тем приятным вечером по Невскому, дикие крики. Фёдор, сначала ошарашенный, не мог не метнуться к пострадавшей; дорогого вида карета, из которой она выскочила, затормозила чуть дальше, многие успели увидеть, как из нее выбрался весь раскрасневшийся мужчина преклонных лет с выпученными будто бы от дикой злобы глазами, а потом, разглядев, что случилось же именно, он, вернувшись на место, закричал своему кучеру гнать прочь. Позже напишут в газетах, кто был этот человек, тогда Фёдор и не успел задуматься. Он оказался возле несчастной девушки, чья кровь так броско эстетично в самой черной и отвратительной что ни на есть романтике окрашивала собой главную улицу Петербурга.

 Фёдор не мог не узнать ее лицо. Несчастной была та самая Надежда в девичестве Киреева, некогда жившая в том же доме, где снимали квартиру старшие братья Валентина; девочка, с которой Валентин мимолетно сдружился из жалости, переписываясь с ней и подбадривая; он писал о ней, и Фёдор помнил, какую участь для нее избрала ее мать, которая к тому моменту уже растеряла свои капиталы, о чем Фёдор точно знал, благодаря заметке об аукционе по адресу, где она нанимала жилье, съехав из дорогого дома. Распродавались вещи с целью возвращения долгов кредиторам, и это при том, что Надежда тогда уже была отдана в пользование своему влиятельному и при больших капиталах мужу с извращенным вкусами, о чем, естественно, вслух никто не говорил, а газеты же усердно трубили о счастье молодоженов. И вот теперь молодая жена умирала посреди улицы на глазах у всех.

 Ее успели еще живую доставить в больницу на той самой пролетке, что зацепила ее. Заявив, что знаком с ней, Фёдор и взялся ее сопровождать, но понятия не имел, узнала ли его Надежда: они слишком давно виделись прежде, когда он гостил в том доме, но, бедная, она все смотрела на него, словно о чем-то просила, а он все спрашивал, что для нее сделать, чем помочь… Ее долго не принимал врач, а едва добрался до нее, то сразу заявил, что тут мало чем поможешь, лучше уж послать за священником. Фёдора всегда ужасала эта часть из религиозных обрядов: буквально дать понять человеку, что все, это твои последние часы, и надежды нет! О, как это ужасно звучало в сочетании с ее именем! Фёдор прекрасно сознавал, что довело ее до того отчаянного прыжка, он знал правду, и не мог оторвать от нее взгляда. Священника кто-то все же привел. А она так и умерла, глядя лишь на него одного. Фёдор даже сразу не заметил – так живо распахнуты были ее глаза. Будто ей было спокойно от того, что умирает она рядом с тем, кто хотя бы капельку ей посочувствовал…

 Он тогда под утро вернулся домой. В отчаянии даже был готов принять морфий, но не нашел оного, решив, что закончился. Может, и хорошо, что не смог принять, сам не знал. Дазай куда-то делся в ту ночь, черт его знает, где его черти носили, в карты играл в каком-нибудь подпольном кабаке, вливая в себя алкоголь и прочую дрянь. А Фёдор так и сидел с мыслями об Наде Киреевой. Несколько дней он пребывал в странном состоянии, словно и правда принял какую убийственную смесь, которой смог затуманить себе мозг, но затем в газете ему попалась заметка о похоронах погибшей на его глазах девушки. И самое что отвратительное, все было преисполнено сочувствия вдовцу, который умудрился заявить, что жена его молодая страдала тяжелым душевным заболеванием, и то, что случилось с ней, стало следствием сильного припадка. И якобы он – о боже, и все в это поверили! – тогда вовсе не удрал в страхе из-за ее поступка, который сам и спровоцировал – а Фёдор, зная из писем Валентина, что это за человек, был уверен, что видит картину истинно! – а на самом деле помчался за помощью и пребывал в таком ужасе, что это его надо было пожалеть, растерянного, а не его покойную жену, доведенную практически до самоубийства!

 – И неужто справедливости не будет?! – горячился Фёдор, приставая к Дазаю.

 – Справедливости? Бедняжка мертва. К черту ей теперь справедливость, – злобно отвечал ему Дазай, которого только нервировали эти разговоры о Надежде, которую он, естественно, помнил, и с Фёдором обсуждать ничего не собирался.

 А тот буквально изводил себя негодованием, даже в какой-то момент избрав новой жертвой этого презренного человека, но, ох, злая ирония, богомерзкий гад буквально в скором времени покинул Россию в неизвестном направлении, хотя вряд ли из-за тоски по погибшей жене. Фёдор не собирался отгонять прочь мрачные думы; обвинял сначала себя в том, что ничего не смог сделать, а потом внезапно перешел к мысли о том, что вина эта лежит и на Валентине. Он ведь знал ее! Знал ее участь! Почему ничего не сделал? Как и в случае с ним, Фёдором! Ничего не сделал! Эта мысль так обожгла…

 Он не помнил, насколько сильным был в тот раз припадок падучей. Но Дазая это заставило после не отходить от него. И пошатнувшееся на фоне переживаний последних месяцев здоровье стало одной из причин их отъезда в Европу, где Фёдор снова вернулся ко всем своим мыслям о том, что его не отпустит, пока не будет пущена кровь. Он снова вспомнил Фукудзаву, все возмущение его поступком, хотя уже и не думал, что дотянется до него, пока каким-то чудесным и отчасти не случайным образом не наткнулся на Шибусаву во время пребывания в Баварских землях.

 Нет, правильнее сказать, что именно Шибусава на них наткнулся, о чем они с Дазаем даже не сразу прознали. Фёдор сейчас вспоминал те недели в Мюнхене как почти самые счастливые его дни с Дазаем, сравнимые с теми, что они провели в Хакодатэ. Мюнхен был выбран не случайно. Он проезжал его с Валентином однажды, вместе они гуляли в окрестностях. Это почему-то больше всего отложилось в памяти целыми слоями. Захотелось вернуться.

 Практически все дни они проводили в огромном парке Englischer Garten, который больше прочего смог затронуть их, спокойно и нежно впечатлить. Фёдор тогда не мог не видеть искренней очарованности Дазая местом, расположенном в самом сердце большого города, с его тенистыми дорожками, водопадами, озером Клейнхессенлое, павильоном Моноптер на холме: Дазай штук десять сделал зарисовок этого лаконичного вида ротонды на фоне пышной зелени. Наверное, он все углы успел за те дни изучить, и везде Фёдор сопровождал его, сидел с ним, пока тот делал наброски, пробуя стиль классического рисунка, словно ради того, чтобы лучше запечатлеть для себя общий вид, а потом переиначить его на манер восточной живописи, что выходило особо изысканно. Дазай порой даже доходил с Фёдором до откровенностей, рассуждая о том, что пейзажи пленят его родной природой, а еще удивительными китайскими парками, что он едва-едва успел повидать, пока был в Шанхае, но это чудесное самобытное искусство с его горными и речными видами, прудиками, особенной архитектурой, словно бы сливающейся с окружающим миром, со всей этой гармоничной поэзией о том, как человек умело действует заодно с природой, по-прежнему трогало его изнутри, хотя и казалось уже давным-давно забытым детским сном. Дазай вспоминал дом своих родителей, обрывками, но весьма живописными, наполненными чем-то сокровенно-ритуальным в том, как воспринимался окружающий живой мир, словно в этом была магия, заклинание, которое древностью своей окутывало все вокруг. Многие свои видения раннего детства Дазай полагал за фантазии, но они вдохновляли его внутреннего чуткого художника. Фёдор ведь прежде даже не подозревал, что Дазая в самом деле так увлекает процесс рисования, при этом он нисколько не возражал отвлекаться на его болтовню. Может, еще и потому, что болтовня была отвлеченная, ибо не хотелось говорить о проблемах, оставленных в Петербурге, оставленных в прошлом, о болезнях, что и завели их так далёко от дома, хотелось говорить о всякой ерунде, словно мир везде также хорош, как в этом Английском саду в баварском городе.

 Вот там-то их каким-то образом и приметил Шибусава. Сам он при этом оставался незамеченным просто потому, что: во-первых, никто из них и не думал встретить в этих местах кого-то знакомого, во-вторых, были увлечены окружающим ландшафтом, однако вскоре Дазай все же приметил, что за ними уже не первый день кто-то следит, и они без труда и не без удивления опознали Шибусаву, недавно на самом деле объявившегося в Мюнхене.

 Что его привело в этот город – было отдельной темой истории. И прежде всего стоило сказать, что до этого момента, в Мюнхене, службу у Фукудзавы он в какой-то миг оставил. Точнее был заставлен оставить. И не по той причине, по которой мог предполагать. Это-то и повернуло его мысли в иную сторону и потащило впоследствии к Достоевскому. Опять.

 Вопрос о том, узнал ли Фукудзава, что его раскрыли, так и висел над Шибусавой все это время, и он по-прежнему был им озадачен, но стабильную работу также боялся потерять, и в один момент он буквально уверился в том, что над ним замерло что-то дурное со стороны его руководства. С чем это было связано – ясности не было, но наступление на его покой началось не с самого Фукудзавы, как Шибусава себе прямолинейно представлял, а с его помощника.

 Так начал рассказывать сам Шибусава, когда они сидели втроем в пивной. Первое время, когда он вынужден оказался уехать вместе со всей свитой Фукудзавы, все было спокойно, но где-то с конца весны, когда они уже находились в Японии, к нему вдруг начал цепляться Эдогава Рампо, обвиняя в непонятного рода махинациях и нечистых делах финансового плана. Мол, он давно следил за ним и видел, что Шибусава-сан что-то порой творит в свою пользу. Конечно, Шибусава был жестко оскорблен подобным, потребовал предъявить ему напрямую обвинения с доказательствами, и поначалу, с его слов, Рампо даже перестал к нему приставать, но затем, когда они снова отправились в дорогу в Европу, куда позвали дела Фукудзаву, Рампо снова набросился на него и стал предъявлять разного рода обвинения, вплоть до того, что, как выяснилось, Рампо писал кому-то в Нанкине с целью собрать некие доказательства!

 Они были уже в Лондоне, когда Шибусаву поставили напрямую перед фактом о том, что или он оставляет службу по-хорошему без всяких компенсаций, получит лишь деньги на то, чтобы иметь возможность вернуться в Нанкин или, если захочет, в Японию, или же тогда Рампо доведет все до Фукудзавы (Шибусава, за это время все больше уверившийся в то, что его ни в чем не подозревали, снова испугался, что такое решение также молчаливо исходит от Фукудзавы, а тот намеренно сохранял невозмутимый вид), а далее обратится в полицию с заявлением о мошенничестве.

 Шибусава не мог не потонуть в уверенности в том, что на самом деле это есть предупреждение, намекающее на то, что он непозволительно много знает, и он не мог не заметить, как его все больше и больше отстраняли от дел; Фукудзава даже имел с ним разговор о том, что ему вроде как не надо столько помощников с собой (Шибусава неохотно объяснил своим вновь обретенным знакомым, что и был бы тому рад, но в итоге сам стал напрашиваться, ибо нуждался в деньгах; из-за предыдущих разъездов он вынужден был прикрыть свою конторку в Нанкине); Шибусава, дуя уже не первую кружку пива, уверял, что сам он честен, и это все ложное обвинение! Да, бывали у него некоторые проблемы, но он честный человек, и сколь нечестны эти угрозы! И он, понимая, что ему в самом деле несдобровать, решил, что стоит принять ситуацию, сложившуюся еще в Японии, и помалкивать при этих людях. 

 Правда затем замерцала надежда: Рампо по каким-то делам должен был отправиться один аж через Атлантический океан в Нью-Йорк, и тогда Шибусава полагал попробовать вернуться на службу, но не рискнул, надумав себе вновь всяких подозрений. Он уехал в Париж, где пробыл некоторое время, оттуда намеревался отправиться в Марсель и сеть на корабль, который поплывет в сторону восточных земель, но был ограблен, и был при этом бездоказательно, однако, уверен, что ограбили его по наводке Фукудзавы, а точнее Рампо! Грабители, что напали на него в порту, едва не лишили его жизни, но он смог отбиться, так как все же не был человеком слабым, но имущество вернуть все свое не успел. Насколько история с ограблением соответствовала всей драме, сказать было трудно, но слушающие решили просто не обращать внимания. При Шибусаве, согласно его словам, осталась небольшая сумма денег с документами, что он хранил в не похищенном чудом саке; с этой сумму он смог вернуться в Лондон, намереваясь снова предстать перед бывшим начальником и, если понадобится, пойти на шантаж, терять ему было нечего! (все это Шибусава в тот момент вещал пьяным голосом, пугая сидящих вокруг баварцев, которые с удивлением оглядывались на колоритную для их уха японскую речь), но в Лондоне Фукудзава и не думал с ним враждовать, как будто и не имел к нему никаких претензий, даже ни о чем не обмолвился таком: участливо выслушал и снова предложил должность в качестве своего помощника, ибо в отсутствие Рампо-куна ему стало тяжело справляться, и если, Шибусава-сан не возражает, то может отправиться с ним до Петербурга, но прежде они должны будут оказаться в еще паре мест по пути. На первых парах Шибусава воспрянул духом, но затем стал замечать странности: ему казалось, что Фукудзава недоброе задумал против него, не поручал чего-то важного, используя лишь в мелких делах, и вообще вел себя странно-престранно! Однажды, когда пришел захмелевший с одной из встреч, стал рассказывать о том, как встретил здесь, а это уже было в Мюнхене, куда Фукудзава прибыл выступать в местном университете, одного старого знакомого юности, погрязшей в политике и делах довольно мрачных. Сравнивал себя с ним. Говорил о том, как во имя обозначенной ему родиной цели не гнушался тогда поднять меч на тех, кого, как и его самого, породила эта родина. Ничего конкретного он не сказал, точнее не успел. В тот момент появилась его помощница, Ёсано Акико, увела его и попросила Шибусаву удалиться. А сама осталась. Она вообще всегда с ним везде была, Шибусава считал ее за содержанку, хотя никогда не понимал отношений между ними, и при этом только сейчас задумался о том, что Ёсано-сан уже несколько лет находилась при этом человеке. Разного рода мысли вились в голове Шибусавы: от разросшейся на фоне его страданий убежденности в том, что этот человек убийца, до иных грехов. Тот разговор случайный посчитал предупреждением и уже пожалел обо всем. И он бы сбежал, да средств не имел. Положение сделалось его самым неприятным, и теперь это истинно оказалось чудом! – продолжал он пьяно вещать под взглядами совсем уже обалдевших баварцев – что он встретил тут старых друзей!

 Редкий нынче случай, когда Дазай и Достоевский так солидарно хмыкнули в один момент. И мысли их во многом совпадали. Не могли точно утверждать, верны ли были обвинения этого Эдогавы, что там вообще приключилось – они понятия не имели, потому и не судили, но все равно посчитали это странным, и, возможно, знаком к тому, что Фукудзава в самом деле что-то заимел против него. В разговоре между собой они потом даже предположили, что Шибусава с самого начала имел какие-то опасения относительно Фукудзавы, а когда узнал его тайну, решил, что это может ему помочь, да только не знал, как этим воспользоваться и в то же время боялся. Но личные дела Шибусавы не могли считаться с другой частью его рассказа. И Фёдор… Прознав в тот момент, что Фукудзава возвращается, будто бы перестал видеть все красоты Мюнхена и его чудесного сада, где впервые спустя такое огромное время его слегка стали отпускать все его нерадостные думы, и задрапировался снова в свою старую идею, которая буквально бухнула по сердцу, напоминая, сколько в нем противоречий, требующих разрешения! К тому же Шибусава поступил очень коварно, оставив один важный момент рассказа на самый финал его. Он сосредоточенно тогда уставился на Дазая и поведал, что ему доподлинно известно, что пока Фукудзава был в Японии, он между делом был занят в ходе расследования, касающегося Мори Огая, и более того: общаясь с газетами, несколько раз упомянул о том, что велика вероятность того, что задержанный в Париже Ода Сакуноскэ погиб в ходе возвращения его на родину, а точнее был убит при попытке разделаться со своими надзирателями и сбежать. Якобы у Фукудзавы имелись точные данные, но по причинам ведущегося следствия он не мог все поведать.

 Фёдор тогда и сам не понял, почему как-то уж слишком болезненно забилось его сердце. Но он смотрел на Дазая, который все это время выжидал специально задать вопрос, а не известно ли в Японии что об Оде, и тут – такая новость. Поставившая практически все на свои места для него окончательно. Достоевский в тот момент уже знал, что те же самые сведения присылал Дазаю его бывший учитель, и вот теперь они снова подтвердились.

 У Достоевского была бешеная мысль кончить все прямо здесь, в Мюнхене. Шибусава не стал скрывать адрес, где остановился Фукудзава: это был не отель, а небольшой доходный дом с пивной, довольно удаленный от старой части города, Фукудзава устроился там, потому что вроде как там же остановился кто-то из его соотечественников, что Шибусава подтверждал, но людей этих не знал. Фёдор, желая воочию убедиться, что Фукудзава здесь и сообразить план, лично пошел осмотреться, обнаружив какого-то сомнительного вида место, а попытка его попасть туда была жестко пресечена хмурым немцем. «Ты, наверное, с другого входа вошел, – догадался о чем-то, выслушав его жалобу, Шибусава. – Там, ходят слухи, подпольное казино держат, туда ты, наверное, и сунулся. Я не рисковал никуда лезть». Фёдор сильно удивился такому рассказу, у него даже мелькнула какая-то дурацкая мысль о том, как было бы славно выиграть деньги, но он тут же с опаской унял ее, побоявшись больше даже того, что это отвлечет его от всех его задумок, но буквально через пару дней Фукудзава уже направлялся в сторону Петербурга, так что Фёдор даже план не успел продумать, однако решено было тоже трогаться с места, только вот для того требовалось отправить телеграмму с просьбой выслать нужную сумму, потом ее еще и дождаться, но это ожидание не пугало: после всех прежних выжиданий и сомнений Фёдор уверился в себе с еще большей силой, решив, что все это сложилось именно для него, сомнений нет! Правда тут едва не сорвался Шибусава, которого Фёдор надумал использовать снова в качестве шпиона, легко было догадаться, что истинная радость от встречи со «старыми друзьями» исходила из надежды Шибусавы незаметно убраться из-под носа Фукудзавы, не обременяя себя долгом перед ним, и Фёдору пришлось напомнить о том, что его старый друг, как тот выразился, ведь сам хотел разобраться с этим человеком, предать его суду, а он, Фёдор Достоевский, поможет, найдет способ, не говоря уже о том, чтобы поквитаться с Рампо (Фёдора мало интересовала на самом деле совесть Шибусавы); терять возможность объявить Эдогаву сопричастным в преступлении, отомстить тем самым – Шибусава колебался, и решил еще потерпеть. Да и помощи он бы денежной все равно не получил, о чем сам уже понял, оценив финансовые возможности своих знакомых.

 По сравнению с теми днями в Петербурге зимой, у Шибусавы теперь резко изменилась мотивация, и он уже не собирался сомневаться, сделавшись беспрекословным и добровольным рабом Достоевского.

 Фёдор накануне их отъезда, погруженный в обдумывание планов, обратился к Дазаю, что он думает и будет ли он с ним?

 «Скажи мне, что я еще умудрюсь потерять? Есть ли смысл это беречь?»

 Фёдор не ответил на его этот вопрос. Дазай тогда напугал его своим смехом, но как будто таким образом дал добро на полное его использование, что бы ни потребовалось! Даже однажды задумался, начав рассуждать вслух о том, что вдруг правда станет легче; только стоило заметить, что на такие мысли его спровоцировало то, что Фёдор напомнил ему о том, как прекрасно все это время живет себе человек, во всем виновный, а Дазай боится явится на улицы Парижа, потому что невольно захочет прийти к месту, где был магазинчик Одасаку, брошенный теперь без хозяина. Место не пропало, Дазай знал, что Валентин из личных средств продолжал оплачивать аренду, но сколько так еще будет? Смысл? Раз теперь куда более прозрачно то, что Оды больше нет.

 Они вернулись в Петербург и вот, поселились на Васильевском острове; Шибусава приходил к ним сюда и явно чего-то ждал, не понимая, что же по итогу хочет Достоевский, а тот и не спешил с ним объясняться. Фёдор бы и не смог с ним объясниться. И дело не в том, что Шибусава не захочет, испугается совершать преступление, не в том вовсе! Фёдор, несмотря на все свои самозаверения, и сам начал сомневаться… Сможет ли он?

 По шагам догадался, что пришел Дазай. Удивительно, при его росте он ступал всегда как-то мягко, иногда Фёдору казалось, что он специально будто бы крадется. Хотя сейчас… Его шаги неровные, и Фёдор вдохнул перед тем, как он вошел из передней. Он тут же пригляделся к нему, пытаясь определить, в каком он состоянии, и Дазай не мог не приметить, сколь пристально его, только что вошедшего, разглядывают. Он как-то весело хмыкнул в ответ и завалился на неубранную на диване постель Фёдора, рядом со столом, где он сидел.

 – Ну что ты, Феденька, таращишься на меня? – он вытянул руку и хлопнул его по щеке, что тот шарахнулся в сторону. – Проверяешь, под морфием я или нет? 

 Достоевский с нескрываемым волнением изучал его, и да: он хотел знать, всадил ли себе Дазай что. 

 – Я пополнил запасы, – заявил тот, и Фёдор сморгнул.

 – Где пополнил?

 – Что ты так встрепенулся? Думаешь, я выкрал? Да ну нет! – Дазай расхохотался, устроился поудобнее на спине. – Почти ничего такого. Или… В смысле ничего такого в плане закона… То есть я не вломился в аптеку и не совершил кражу. 

 Дазай потянулся, было ощущение, что он чувствовал себя отлично. Только у Фёдора было подозрение, что это «отлично» не совсем естественное. Сколько миллиграммов он сейчас принимал? Когда он только стал ему подсовывать свои запасы, то тот едва использовал одну ампулку, вполне мог продержаться несколько дней, но потом – Фёдор и сам не заметил – к концу весны Дазай резко стал принимать по одной ампуле каждый день. Летом, когда они уезжали за границу, где Фёдор надеялся немного подкрепить организм силами, боясь новых приступов на фоне всех своих расстройств; Дазай уже пытался избавиться от привычки, что стала пугать его, и в Бланкенбурге решился пройти лечение у доктора Мюллера воздержанием в надежде вовремя остановить начинающуюся зависимость; отвыкание проходило где-то в течение шести дней с понижением дозы; Дазай, как рассказывал, жаловался лишь на ознобы и плохой сон, каких-то еще подробностей он не поведал, после еще неделю продержался в лечебнице и ушел оттуда спешно, заявляя, что отвык и все будет нормально, и с виду это было даже так, но вскоре Фёдор снова заметил, что тот стал принимать морфий, а на попытки вразумить его реагировал: «Разве ты не этого хотел?».

 Очевидно было, на что Дазай намекал, и Достоевский убеждал себя, что и не думал управлять им при помощи наркотических веществ, всего лишь дать его разуму немного свободы и расслабления, чтобы зацепить в нужном месте в нужный момент, и не заиграться… Он ведь прекрасно понимал, что это за дрянь. Слишком хорошо он мог представлять последствия и потому сам категорически запретил себе потребление данного препарата, используя его якобы на себе лишь для манипуляции: он ведь не врал тогда Валентину, он не будоражил морфием кровь, лишь несколько раз, когда лечился еще и потом разок, дабы облегчить страшную головную боль, после чего испытал жуткое отвращение к тому состоянию, хотя стоило признать, он едва ли относился к тем людям, кто легко впадал в зависимость: Фёдора отвращала тошнота, которая всегда мучала при приеме препарата и все его последующее облегчение потом все равно ассоциировалось с гадким приступом; Дазаю на первых порах нужно это было в небольшой дозе, 0,01 – 0,015 граммов, дозы достаточной для утоления болей больных: чуть-чуть потошнит после этого, а потом – ты будто бы заново рожденный человек! Но Фёдор уже понял свой промах, не оценив толком состояния Дазая, или же обманувшись тем, что он являл внешне, внутри храня что-то совсем иное, и вот этому иному теперь уже требовалось увеличение дозы. Фёдор отобрал у него все, что было, но что мешало Дазаю достать себе еще? Вопрос только на что, учитывая, что денег у него не осталось еще в то время, когда они были в Европе, и жил он за счет денежных переводов, что Валентин так и присылал регулярно Фёдору.

 – Ты знаешь аптеку Бауманна на 14-й линии? Когда возвращался еще вчера вечером домой, я что-то задумался, или алкоголь в голову стукнул, и раньше свернул с проспекта, и тут – эта аптека. Еще не было поздно, но она почему-то была закрыта, а я встал перед ней и задумался о том, что ни черта у меня уже не осталось запасов, и мне надо еще… Я правда весь день, пока у Стефании валялся без дела под ее ворчание о том, что я совсем ее не хочу, все думал, а зачем мне морфий? Будто у меня есть стремление какое-то, сначала – да, он облегчал мои мысли, заставлял шевелиться, а сейчас? Все это ерунда, я сразу знал. И решил – да ну, к черту. А к вечеру вот пошел и смотрю на эту аптеку. Постучался – плевать, что закрыто. На меня уже оглянулись несколько человек, решили, что полоумный и лезть не стали, и вдруг, представляешь, замаячила за дверью женщина, приоткрыла мне и давай что-то бормотать о том, что мужа ее нет, откроется аптека, как муж вернется, а если надо, так в округе есть, на углу Среднего и 3-ей линии, мол, точно еще не закрылась! Мне, наверное, поплохело, что она вдруг бормотать перестала и открыла дверь. Стала спрашивать, что приключилось, впустила, напоила водой. Я пригляделся к ней… Она точно лет на десять была старше моей Стефании, а той уж за двадцать пять будет. Не красавица, еще и калека какая-то, она на трость опиралась. Она сказала, что разбирается в лекарствах и может помочь, если уж так совсем мне дурно, а когда я сказал, что мне нужен морфий, то совсем побледнела, заохав заодно, едва я ляпнул, что денег у меня – ни гроша. А уходить так не хотелось. А она давай меня жалеть, хотя ее саму бы пожалеть. Рассказала мне, что сидит она тут одна уже долго, пока мужа нет, а у него, она точно знала, вторая жена незаконная где-то тут же в городе. Она знает, уверена, хотя сил нет пойти проверить, а будто и адрес ее имеет, и уверена, что и муж там, у нее, а не в разъездах… Плевать мне было на все ее беды, срочно надо было получить заветное. Слышишь, Фёдор, до чего я опустился? Прямо там в аптеке имел ее на полу, если эти потуги так можно назвать, – Дазай расхохотался от отвращения к самому себе – звучал он жутко, стал дышать тяжело. – А потом, едва она подготовила для меня раствор, там же и впрыснул себе дозу сразу на три шприца. По глазам видел, когда уходил, что еще будет ждать меня. А я на радостях помчался снова назад к Стефании, хотя последнее время даже самого низменного не хочется.

 Дазай уставился перед собой в стенку. Лицо его внезапно напряглось.

 – Ты уже все продумал? 

 Фёдор вскинул голову, когда вопрос прозвучал. Он таращился на разбитое дерево, которым был вымощен пол.

 – А что, не терпится?

 Дазай вздохнул. Было ощущение, что он жалел, что вернулся сюда от своей Стефании, которая пусть и не сдалась ему никоим образом. Фёдор видел ее пару раз. Миловидная немка, дурно говорящая по-русски, знающая какой-то детский набор слов по-французски и не более. Как с ней общался Дазай – Фёдор мог только представлять, впрочем, кто общается с проститутками? Дазай к ней явно не ради слов ее шатался, а еще там напиться можно было нахаляву какой-нибудь дряни. Тут куда было обиднее. Фёдор представлял себе, что шатается он к ней, чтобы с ним меньше времени проводить. С другой стороны, что Фёдору ревновать? Он многим ранее понял, что все их попытки близости были фальшью и более ничем. Первое время было просто интересно спать с Дазаем, а тот просто тешил свое самолюбие и свое любопытство таким образом, но потом это превратилось просто в удовлетворение потребностей с обеих сторон, потому что Фёдор и сам прекрасно сознавал, что все его чувства к этому человеку никогда не переходили грань столь нужной ему братской дружбы, а все прочее… Если бы не глупая мысль о том, что таким образом можно сблизиться, если бы не собственное любопытство, возникшее еще в ранней юности; с ним также имел место один эпизод в гимназии, когда к нему проявил интерес юноша и Фёдор из холодного расчета попробовал с ним немного сблизиться, да в итоге мгновенно оттолкнув, ибо сделалось неприятно, неловко – чужой человек! Они с Дазаем-то не ко всем методам взаимного удовлетворения прибегали! И он вообще бы так и полнился отвращением, если бы не доводящее его чувство одного человека, что довлело над ним, стуча по его совести периодически… 

 Достоевский бы не подписался на столь тесную связь с Дазаем. Но он сам ее спровоцировал, чего уж тут. И долго еще упирался, убеждал себя в том, что хочет этого, пока Дазай не послал его искренно и от души, сказав, что уже осточертело ему вообще юношей ебать и пора завязывать с этим, и так появилась эта Стефании через несколько еще подобных ей «стефаний». Достоевский мог догадываться, откуда это все. Дазай никогда не говорил с ним более о Чуе. Но Достоевский не мог не предполагать, что в мыслях его тот был непременно. И вот это бесило.

 – Не терпится… – Дазай покривился. – Когда питает чувство несправедливости, рука легко может подняться. Ты сам ведь так рассуждал, когда напоминал мне то и дело про случай в Ирбите. И ведь и правда. Я так все это и ощущал. Потому верно меня и не мучают угрызения совести. Лишить жизни того, кто заслужил… Иной скажет, не имею право! Но что же еще оставалось? Позволить ему забрать жизни? Мори-сан вот умер уж сколько лет назад, а жизни до сих пор забирает. И он такими вещами не гнушался никогда. Но у людей его круга, куда входит и Фукудзава, явно иначе и не бывает. Я ничего к нему не чувствую. Но не могу успокоиться, думая об Одасаку. И не могу прощать, не умею просто. И я очень хочу это погасить. Если не станет мне легче после, то можно тогда уже и вниз головой куда-нибудь, все равно уже все похерил, буквально все.

 Фёдор слушал его внимательно, и не мог не ухватиться за один момент.

 – Я тоже хочу погасить это в себе. Я только о том и думаю. Дазай, ты никогда серьезно, без насмешек, не спрашивал меня, а смогу ли я довести все до конца? Почему не спрашивал?

 – К чему спрашивать было, если ты излучал такую уверенность.

 Фёдор кивнул. Хотя надеялся на несколько иной ответ. Но продолжил:

 – Если хочешь знать, я боюсь жестокости, но знаю, что она во мне есть. Иное зло невинному я и представить боюсь, но речь ведь не о невинности! Если кто-то себе дозволяет распоряжаться чужими жизнями, то почему я не могу этого сделать, тем более с целью, призванной стать знаком справедливости.

 – Интересный вопрос, Фёдор! – оживился Дазай. – А я все жажду узнать, как ты хочешь потом вещать о той самой справедливости. Ты говорил мне столько о своей идее, но до сих пор ни слова не прозвучало о том, как же о ней узнают все. А иначе – чего ради! Ты подумал?

 Фёдор вздохнул. Такие слова вызывали в нем непередаваемый трепет. Дазай впервые этим озадачился еще до момента, когда Фукудзава успел удрать. Он будто в насмешку спросил это, и Достоевский ответил, что ему плевать, это он для себя делает, но затем в нем всполошилась какая-то тщеславность, что ли, и снова обида на всех тех, кто остается безнаказанным, и он задумался. Задумался о том, как высказаться, рассказать, да следов не оставить.

 – Я кое-что придумал. Встретился на днях с одним человеком, о котором слышал еще через Верховенского. У того хранится типография, они на ней печатают запрещенные прокламации. Я инкогнито с ним списался. Уже приготовил задаток. Едва все будет кончено и мы покинем страну, я отправлю ему анонимный текст, который он возьмется напечатать в количестве ста листовок, что потом будут распространены по Петербургу, за что он тоже ручается. Господин берет дорого, но он того будет стоить. Там я, без всяких уточнений, и расскажу все эти свои мысли, поведав заодно, что пострадал вовсе не невинный человек. Идея еще требует доработок, но у я с этим управлюсь.

 – Мы покинем страну, – протянул Дазай, словно все остальное пропустил мимо ушей.

 – Ты снова против? – Фёдор насторожился. – Я уже заплатил за изготовление поддельных паспортов. Ты знаешь, что на тебя сложнее всего было что-то сообразить.

 – Правда? – Дазай снова до противного радостно ухмыльнулся, словно слова Достоевского польстили его самолюбованию.

 – Ага. Будешь строить из себя бурятского студента-медика, который прибыл в Петербург, а затем захотел поучиться где-нибудь еще. Я решил, что покидать Россию мы с тобой будем отдельно друг от друга, чтобы никто не знал при случае, где ты или я можем быть.

 – Ты так рассуждаешь, словно предполагаешь, что на нас впоследствии выйдут.

 – Я все предполагаю. Но надеюсь, что все же с нами никак произошедшее не свяжут. Было бы вообще идеально, если бы убийство осталось нераскрытым. В таком случае мою идею с листовками лучше вообще забыть, но ты тогда ведь скажешь, что я струсил.

 – Кто-то да додумается – вздохнул Дазай, закидывая руки за голову и снова не реагируя на половину его реплик. Неужто в его короткой фразе был конкретный намек?

 – Ты хочешь опять сказать, что Валя заподозрит? – фыркнул Фёдор, в самом деле не видя в этом угрозу.

 – Ты странного мнения о нем. Пусть он и видит тебя лучше, чем ты есть, но твои темные стороны так или иначе он испытал на себе. Он тебя хорошо знает и с ужасом, но допустит подобную мысль. Ты вроде бы собирался опять к нему идти деньги клянчить? Отъезд наш станет еще одним поводом для него задуматься.

 – Меня мало волнует Валентин. В том смысле, что если он и догадается, то никогда не сдаст. Даже если будет зол на меня, то тебя не сдаст. Главное, чтобы он не передумал относительно выдачи средств.

 Фёдор не мог не видеть, как Дазай ухмыляется, рассматривая его. Его лицо. Фёдор в ответ столько же откровенно вытаращился на покрытые бинтами руки Дазая. Летом он не понять с чего начал резать себе вены. Один раз перестарался, и Фёдору пришлось возиться с его раной, пока Дазай с холодным видом созерцал ее, а потом стал нести какую-то чушь и смеяться. В такие моменты Фёдор уже даже стал думать, что это не морфий так действовал, а у него что-то в голове будто бы сдвинулось. При этом Дазай умудрялся сохранять что-то пугающе здравое в себе, в своих реакциях, и это выглядело зловеще потусторонне, и эти его руки… Он как-то обмолвился, что подобное желание у него возникало и раньше, но он противился и считал это просто позерством перед самим собой, но затем чувство стало куда более навязчивым. И он решил: да что упираться? В такие моменты Фёдор все больше размышлял о том, что что-то сделал не так, но Дазай не уходил от него, а это было главным. Без него, без самого близкого ему по духу человека, он не мог бы вставать и идти дальше. Об этом разве что ему не говорил. Тот начинал хохотать. Бесило.

 И сейчас заливался. Аж слезы вытирал.

 – Тебе Чуя врезал, да?

 Он вдруг так резко оказался близко, словно желал разглядеть след от удара, который мерзко окрасил скулу весьма специфичными оттенками от лавандового до пунцового.

 – Красотень! – довольно заключил Дазай.

 – Что ты радуешься, идиот?

 – Да просто. Он все меня колотил, а тут тебе достается. Впрочем, буду честным. Я завидую.

 Достоевский тяжело вздохнул.

 – Как он там хоть?

 – Кто?

 – Чуя. Ты разве не замечал все это время? Мне скучно без него.

 – Скучно? – уточнил Фёдор.

 – Скучно. Или я должен был употребить иное слово? – Дазай ухмыльнулся. – Ох, ты смутился. Но уж поверь, за годы жизни здесь я прекрасно различаю все оттенки и значения слов. Но я не хочу говорить с тобой о том, по ком я скучаю, но без Чуи – скучно. Как скучно без людей, с которыми весело проводить время. Скучать… Есть сильнее слова. Тосковать. Я уверен, ты хорошо это сознаешь. Я вижу это по тебе. Даже вот сейчас, – Дазай кивнул на самого Фёдора, точнее на жилетку на нем, ко внутренней стороне которой был вшит потайной карман, где он хранил карточку сестры, сделанную в Японии уже в те дни, когда они жили в Камакуре, в те дни, когда была надежда, что ей станет легче, и они вместе вернутся домой. – Ты постоянно хватаешься рукой за бок, случайные люди подумают, что у тебя что-то болит, и болит в самом деле, но иначе. Я знаю. А представь же… Когда так болит из-за нескольких сразу людей. Особенно за того, кого ты вынужден считать мертвым, – Дазай замолчал, глядя стеклянно в стену, а потом вдруг ясно на Фёдора снова. – Когда? Когда ты совершишь то, чего так страстно желаешь? Пусть уж скорее свершится. Знаешь, я все это время мысленно упрекал тебя за то, что мне грустно пел о том, что мне нет смысла теперь уж точно рваться в Японию, и дело не в том, что ты верил, в то, что Ода мертв: ты боялся, что тот окажется жив, и тогда я пошлю тебя к чертям. И с кем же ты останешься? О, как ты бы этого не хотел. И сейчас, после слов Шибусавы, видно, я полностью в твоей власти, потому что я уже не знаю, к кому питать ненависть за судьбу Одасаку, потому что это изводит меня каждый день, а с тем изводит и иными воспоминаниями о тех, по ком я скучаю, и я хочу просто поставить колючее заграждение. Давай, Фёдор, пока я в таком состоянии. Твори, что хочешь, говори. Мне даже не надо морфием травиться, чтобы за тобой пойти.

 Достоевский молчал. Он всегда мечтал слышать эти слова, но не с таким оттенком, не в обрамлении того, что Дазай все понимает и делает все себе назло. Дазай едва скрывал свое отчаяние. И Фёдор пожелал его проигнорировать. А еще он очень желал проигнорировать его слова о карточке Евдокии, которую в самом деле стал таскать с собой. Почему-то изначально думал, что эта вещь будет напоминанием о том, что он собирался совершить, во имя чего, во имя этой попытки возмездия несправедливости, и не только для семьи, для Дазая тоже! И пусть он прав насчет Оды, пусть! Пусть говорит сейчас такие вещи! Фёдор никогда от него не отступится, потому что все еще верит, что Дазай единственный, кто вникнет и не осудит, бросив его. Пусть злится! Но не бросает… Валентин тоже злился на него, но не бросал, но Валентин… Достоевский сам злился на него за его великодушие, сознавая прекрасно, как не достоин, как неправ, но то еще больше его раздражало, и как бы он более видеть его не хотел, лишь бы не бредило душу, как бы он хотел что-то такое ему сделать, чтобы смести все это между ними, чтобы…

 – Шибусава принес сведения о том, что буквально на днях Фукудзава после долгих колебаний все же переберется в квартиру на Большой Итальянской, дом 3, поскольку по данному адресу проживал прежде другой японец, он внезапно съехал, а жилье было уже оплачено миссией на год вперед. Я надеялся на менее людное место. Лезть туда не имеет смысла. Попадемся легко. Думаю, самым удобным будет напасть на улице и застрелить его. Я не собираюсь читать ему мораль, хотя я хотел бы, чтобы он знал, кто решил его судьбу, но разумнее будет исходить из безопасности для нас. Идейность может и погубить. Я даже готов буду расстаться с замыслом относительно листовок, это точно дело десятое. Я начал набрасывать расписание подходящих поездов для нас, особенно на случай, если все пойдет совсем плохо и надо будет тотчас же скрыться.

 – И что? Ты уверен, что после тебя отпустит? Сможешь жить нормально?

 – Ты спрашивал об этом уже. И я тебе отвечал. Что – да. Справедливость излечит. Ода будет отомщен. И тебе не надо будет винить себя в том, что ты отдалялся все эти годы от друга, заведя себе одновременно нового старшего брата и любовника.

 Дазай промолчал. Что-то подумал или просто… Кажется, у него заканчивалась способность соображать. Скоро снова рванет к Стефании, там же примет новую порцию морфия. Снова воссияет довольством мнимым. Фёдор мельком подумал о том, что надо будет перед делом убедиться в том, что тот принял морфий, ибо ныне лишь он пагубно, но придавал энергии и смысла всем его действиям.

 – Не мелькай, главное, нигде, а я займусь всеми расчетами. Как будет готово, извещу тебя. Ты, кстати, стрелять еще не разучился?

 Дазай мотнул головой. На что это был ответ? Фёдор не стал более к нему обращаться. Принялся изучать записи Шибусавы, про себя проклиная ненавистные иероглифы, время от времени пихая Дазая помочь, пока тот все же не оставил снова его одного, променяв на Стефанию. Но Стефания – лишь временная мера, от нее Дазай всегда возвращался. И лишь бы кто иной ему не попался. Ибо Фёдору ни капли не понравилось то, с какой яростью реагировал на него Чуя. Значит, ничего не забыл. И Дазай мог догадаться об этом по узору на его лице.

Примечание

Английский сад в Мюнхене - https://vk.com/club221802432?w=wall-221802432_397%2Fall