Тревожность. Это состояние можно обозвать и иначе, но самым точным словом будет именно тревожность. В самых мрачных ее тонах. Сдобренная предчувствием. Все это клубится и, нагнетаясь, выползает из темных углов.
Предвестники.
– Зря только тратим время, – недовольно заявил Дмитрий, усевшись в экипаж при помощи Валентина и Арсения. Нога у него после переезда в Москву совсем разболелась.
– Я не буду тебя спрашивать, что ты об этом думаешь. Господин Лаубах большой специалист, нет причин ему не доверять, не говоря уже о том, что ты прекрасно сам слышал, что нужна операция, и чем скорее, тем лучше.
– Я, может, не доверяю всяким там иностранцам свое здоровье!
– Не капризничай, пожалуйста, – устало попросил его Валентин, не понимая, почему он вообще должен его уговаривать. – И без того повезло, что не надо ехать напрямую в Берлин. Очень удачно, что он сейчас ведет практику в Москве.
– Интересно знать почему, если он такой отличный доктор. Это подозрительно!
Валентин с раздражением глянул на старшего брата. Захотелось его даже стукнуть, да не дойдет до него сия угроза все равно. Тут надо дубиной огреть.
– Ты ворчишь, словно старик лет восьмидесяти. Прямо как отец.
– Я и так уже не молодой мальчик, если ты не заметил. Имею приоритетное право ворчать! – выдал Дмитрий, при этом не добавляя, что все это раздражение и глупости, что он нес, были именно из-за боли в ноге и той беспомощности, которой она его в дополнение наделяла. Человек самостоятельному, сильному, все еще способному вести дела, невыносимо подобное испытывать.
Валентин верно это понимал, потому и терпел ворчание брата, но на самом деле чувствовал себя плохо, так как сам сильно переживал из-за его болей и того, что не мог заставить его делать операцию. Увещевать, что станет легче, что так надо, он уже не видел смысла, к тому же в одиночестве этим заниматься – себе дороже. Константин более отказывался возиться с Дмитрием, они еще сильнее разругались в отсутствие Валентина, что теперь и не разговаривали даже, а Даниил срочно поспешил уехать в Песно, откуда тоже пришли тревожные новости: случился пожар; усадьба, к счастью, не пострадала, досталось рыбному хозяйству, но неясны были масштабы, и Маша в своих телеграммах, отправленных в обе столицы, не зная, где точно могут быть все ее братья, изъяснялась весьма пугающе, назвав случившееся поджогом. Сведений о происшествии было мало, что еще более взволновало; вместе с Даниилом уехал и Мишель, желая помочь, а еще он тоже сильно разругался с отцом, отстаивая сторону Константина, поэтому и пожелал отвлечься на другого характера тревоги.
Огорошенный в Петербурге этими новостями Валентин и сам захотел ехать поддержать сестер, Юстю, которая там тоже была, но его братья теперь депешей просили быть в Москве, где от него требовалось внимание к Мите, которому был назначен визит к врачу, а еще здесь были другие два человека, за которых он переживал не меньше, так что Валентин, злой на старших братьев, что с ними приходится нанянчиться и они без него не справляются, не мог не поддаться, однако; и покинул Петербург, хотя имел все еще причины там оставаться.
Чтобы там ни происходило с Фёдором, в Москве находился больной Осаму, и по приезде Валентин едва успел хотя бы глянуть на него: нарисовался Константин, заявивший, что не собирается тратить свои силы на то, чтобы затащить Дмитрия к врачу, и потому Валентину пришлось мчаться с ним, хотя с дороги он был едва живой, лишь мельком тогда спросил Чую о том, как Осаму, и тот лишь постарался дать понять, что хотелось бы лучше, но и не хуже.
Домой Валентин отправил одного лишь Дмитрия с Арсением, в сам помчался в магазин, где Илья Петрович настоятельно его заверил, что, мол, Валентин Алексеевич, зря не волнуйтесь, все будет в порядке, и вообще все это дело против рассадника контрафакта хорошо влияет на дела Савиных, и все в таком духе, и на этой волне хоть чего-то приятного Валентин наконец-то вернулся домой.
Он пообедал еще в магазине, пока общался с Ильей Петровичем, разобрали вместе письма, что прислал из Китая господин Бессонов с разными вложениями на китайском; они пили чай, но вернувшись домой, Валентин решил не отказываться от кофе, вместе с чашкой сразу зайдя в спальню Осаму. С ним был Чуя, они о чем-то говорили, Осаму выглядел сонным, но, кажется, сейчас чувствовал себя несколько лучше, правда комната была сильно затемнена, несмотря на то что уже и за окном закончились сумерки – сгущалась истинна темнота, но Дазаю как будто больше хотелось в ней утонуть. Если так ему легче, то это самое безобидное, что он мог себе сейчас позволить для облегчения, тем более он жаловался на головную боль.
– Ты хоть ешь? – спросил его Валентин, усаживаясь рядом на постель и беря его за руку.
– Я впихнул в него сегодня целый пирожок с картофелем. Жирный такой, масленый, – чуть ли не с гордостью заявил Чуя, при этом коварно глянув на Дазая. Тот ответил ему мрачно, но Валентину показалось, что это было точь-в-точь как из времен их детства. Времен, когда не было столь серьезных ссор и размолвок. И болезней.
– Чуя пользуется тем, что может творить со мной все, что хочет. Злобное создание, – прошипел Дазай.
– Вы помирились? – с улыбкой вдруг напрямую спросил Валентин, разглядывая придирчиво то Осаму, то Чую, который пристроился на другой стороне постели.
– Чуя прощать меня не будет. Я с ним не спорю, – Дазай ответил таким тоном, чтобы намеренно никто не вычислил его эмоций, но то еще больше могло намекать на его волнение и переживание. – Полагаю, ему много хочется мне сказать, но пока он не решается.
– Тебе совесть не грызет ничего? Говорить обо мне так, словно меня тут нет, – возмутился Чуя.
Было ясно. Они еще не поговорили, не обсудили ничего между собой, но пытались общаться так, как им это было привычно. Обуреваемый последнее время одними расстройствами, Валентин слегка просветлел, глядя на них. Он подался вперед к Дазаю, поцеловав его в лоб и придержав у себя. Тот не шевельнулся в смущении от такой незаслуженной ласки, но Валентину было все равно. Он давно хотел их всех обнять.
– Что ты такой, Осаму? Если ты думаешь, что я сержусь на тебя, то в свою очередь мне страшно думать о том, что я сам тебя обидел, что ты не желал со мной видеться, общаться…
Дазай мотнул головой, устало и болезненно, он не был в состоянии терпеть второй ряд клыков совести еще и из-за Валентина, но все равно схватился за него. Тяжело о чем-то говорить, к тому же волновало его другое:
– Ты виделся с Фёдором?
Валентин ждал этот вопрос. Он выпрямился, закивал, а потом пересказал все, как оно было, не стесняясь, ибо у него и без того было слишком мало людей, с кем он мог быть до предела откровенен в своих тревогах и переживаниях. По ходу рассказа Чуя то и дело выдавал едкие замечания, Дазай же молча слушал, становясь все мрачнее.
Валентин боялся, что его охватит снова буря эмоций, ударивших по нему в день встречи с Фёдором, но он смог куда сдержаннее себя вести, пересказывая. Он замолчал в какой-то момент, будто бы сознавая заново все то, что поведал.
– Удивительно, эта тварь даже хитрить не собиралась! Он просто нагло и в открытую врал, обвиняя всех, кроме себя самого! – возмущался Чуя. – Ведь всем своим поведением в итоге он тебе показал, что на самом деле и не видит смысла увиливать, сочинять правдоподобные оправдания, так как уверен, что ты не сдашь его, что бы ни случилось, что бы он тебе ни наговорил!
– Все дело еще и в том, что сдавать его не за что, – заметил Дазай, разглядывая Валентина, который безнадежно таращился на зашторенное окно. – Это Фёдор тоже понимает. Валя, ты в самом деле ведь все это сознаешь? Ты же не поверил ему?
– Если я поверю ему, значит, я не должен верить вам. То же самое – наоборот. Но ведь это не вопрос выбора, и Чуя прав: я в самом деле не смогу… Как я обвиню его в чем-то? И дело еще в том, что я ведь тогда опять его предам.
– Да ты не предавал его никогда! А эта свинья сама пользуется тобой!
– Чуя, я и так уже прекрасно осознал твое отношение к нему, пожалуйста, не будь таким грубым, – Валентин это произнес без желания в самом деле его утихомирить, и в то же время ему неприятно было, что Чуя откровенно позволяет себе оскорбления. И правду в том числе.
– Я бы мог не быть грубым ради тебя, но больше всего мне хочется, чтобы ты осознал наконец-то, сколько дерьма он нам еще скормит.
– И что? Мне бросить его?!
– Да пусть делает, что хочет! Пусть предстанет перед законом, пусть отправится на каторгу, пусть осознает, что в самом деле есть жизнь. Я точно не намерен о нем более заботиться. Он так и будет тебе дальше врать, будет пользоваться тобой, потом снова обратится к Дазаю. Все вместе вы потом пойдете за ним по острогам! Я туда не собираюсь!
Чуя в раздражении метался туда-сюда по комнате, закурил. Дазай не смотрел на него, но скорее оттого, что ему было нехорошо от мельтешения. При этом можно было видеть, что он согласен со всеми его словами и в то же время сознает, что все не так просто.
– Осаму. Скажи мне, пожалуйста. Он в самом деле способен что-то сделать? Я поступил плохо, оставив его, позволив уйти?
Тот неопределенно помотал головой. Сейчас Дазай был холодно спокоен, у него явно появилось время обдумать все случившееся, и он все с большим ужасом сознавал, что мог натворить. И что все равно успел сделать. Все вместе добавляло тяжести его дурноте.
– Я уже тебе сказал. Что он может быть опасен. Я не могу утверждать, хватит ли ему духу, если честно, я был уверен, что он захочет, чтобы я первым занес руку, он считал, что мне проще будет это сделать. Он знал о том каторжнике в лесу у Ирбита. Полагаю, от тебя, Валя? – тот смущено закусил губы, уже давно жалел о том, что проболтался. Дазай лишь мельком всмотрелся в него, боясь напрямую встретиться глазами. Злиться Дазай и не думал на самом деле. Лишь продолжил: – Если у него и были или есть сомнения, то он убьется, но не покажет их сам себе. Слишком все это для него важно. Но хуже то, что в самом деле, единственное, что можно сделать: изловить его и запереть. Как и со мной.
– Ха! – не сдержался Чуя.
– Что ты смеешься?
– Да если бы такое с тобой работало! Я с зимы пытался тебя изловить, пока ты вконец не замучил меня, не говоря уже о том, что было прежде!
– Мне потребуется очень много слов, Чуя, чтобы описать все то, что я по-прежнему испытываю, но ты, кажется, даже не сознаешь, что если бы именно ты не забрал меня, то булькал бы я там в канале. Или бы прострелил Фукудзаве череп, если бы рука раньше дрогнула, я даже сейчас не в состоянии представить, как бы оно все пошло, – Дазай откинул голову назад и сполз на кровать, вжавшись в нее спиной. – Ты, к счастью, не до конца сознаешь, сколь все это было отвратительно, сколь глупо, позорно и отвратно. Когда единственное, что ты о себе сознаешь, что ты будто бы жалкое подобие человека. Обидно, учитывая, что обычно я о себе весьма высокого мнения, – Дазай рассмеялся, но затем весь нахмурился. – Это не проходит. Это в голове. Как морфий хранит свои отголоски в теле, так и все мои поступки – все они изводят. Все.
– Ни черта ты от меня лишней дозы не получишь. Я лучше тебя прибью.
Дазай глянул на Чую. Отвечать ему ничего не стал. Он, как ясно виделось Валентину, ощущал себя перед ним виноватым и любые свои фразы лишний раз сдерживал. Или, может, еще из-за присутствия именно Валентина. Он же сам не мог не ощущать некоторого напряжения с обоими, это чувство расстраивало, и Валентин хотел о том поговорить, тяжело было держать еще один камень в сердце, но видел, что они не настроены, и лучшим будет с каждым говорить отдельно, ибо каждому было за что извиниться, да Валентину не нужны были эти извинения, он никогда и не искал их вины, все прекрасно сознавал и с ужасом лишь представлял, что эта самая вина поставит между ними преграды, и тогда он их лишится, обоих сразу. Он хотел бы сейчас об этом им сказать, но постеснялся. Произнес совершенно иное:
– Я хочу как можно скорее вернуться в Петербург. Поговорю с Костей и Митей, уверен, они смогут без меня справиться. В Песно тоже есть, кому позаботиться о Маше, хотя мне тревожно. Может, заеду туда. Я хочу быть в Петербурге, когда там окажется Фукудзава и попробовать присмотреть за Фёдором. Просто даже, чтобы он не наделал глупостей. Может, узнать что-то об этом Шибусаве: этот человек смеет Фукудзаву обвинять, и я бы лучше сначала с ним переговорил, прежде чем соваться к его начальству. Тем более ты, Осаму, говорил, что он и не подозревает о замыслах Фёдора.
– Я не могу знать точно, подозревает или нет, но Фёдор ему не распространялся. Я думаю, ты прав. Лучше сначала перехватить Шибусаву, нежели лезть прямо к Фукудзаве, к тому же я сомневаюсь, что ты справишься с Фёдором.
– Ты в меня совсем не веришь.
– Я верю в тебя, но твоим чувствам к нему – нет. И хотел бы больше всего, чтобы ты с ним более не пересекался.
– Осаму, но как иначе…
– Валя, – Дазай сжал зубы. – Потом. Потом мы еще поговорим. Просто… Знал бы ты, глупый Чуя, как тошнит меня от этого чертова пирожка!
Чуя что-то пробормотал, что дело вовсе не в нем, а в том, что кто-то превратился в морфиниста, но при этом злобы в нем не было видно: Чуя заметно заволновался, сознавая, что приступ может повториться. У Дазая был здесь врач, который дал рецепт растворов, что помогают немного сдерживать ломку и не доводить состояние до крайнего, но Дазай с отвращением относился к своему лечению, хотя словно мимо себя пропускал откровенные разговоры о том, чтобы отправить его в лечебницу, но все надеялись, что это будет крайним случаем, только вот врач, бывший здесь, также как и доктор Скюдери, предлагал поместить Дазая на лечение, рекомендовал одно местечко во Франции, но если нет возможности уехать, советовал сразу несколько мест, включая уже одно известное, под Новгородом, куда уже хотели отправить Фёдора. От такого упоминания и ассоциаций Чуя пришел в отвратительно испуганное состояние, которое он тщательно скрыл, но каждый раз, когда Дазай снова начинал желать морфий, он как будто все больше и больше сознавал, что иной путь может не найтись. Было несколько сомнительно, имеется ли там врач, который хорошо разбирается в вопросе, учитывая, что когда они собирались пристроить туда Фёдора, то речи сначала об особом подходе не шло, а отдавать Дазая в руки абы кому – очень не хотелось; Мишель обещал все поподробнее узнать, раз он уехал в Песно: оттуда съездит в Новгород, разведает, как и что, бывали ли там уже пациенты с такой зависимостью, продолжительность лечения и перспективы, в общем, все что только можно. Чуя был благодарен ему за то, но настроение это не улучшило.
Валентина он выпроводил из комнаты, оставшись с Дазаем; его немного отпустило спустя время, и с ним остался посидеть Дмитрий, который не прочь был порой заменить Чую, когда требовалось лишь просто быть рядом. Он читал тихо себе, иногда вслух, и скорее просто был рад тому, что поблизости нет окружающих, кто бы стал докучать ему относительно лечения его несчастной ноги.
Оставив Дазая с Дмитрием, Чуя поднялся в спальню, которую занимал Валентин. Когда вошел, тот читал, склонившись над столом. Валентин сам пригласил его, ответив на стук, но почему-то смутился, когда его застали с книгой. Чуя знал, что у Валентина были весьма сложные отношения с религией, в которой он будто бы желал, но не мог найти нужного ему утешения, и потому был удивлен Евангелию на столе. Валентин мельком глянул в текст, закрыл книгу, как будто в оправдание пробормотав:
– Ищу ответы. Но или не дано, или не могу понять. Скорее второе, – он нелепо рассмеялся, а Чуе показалось, что ему больше рыдать хочется, но даже если это было так, Валентин достойно сдержался.
У него в комнате было прохладно, да и вообще – совершенно не обжито, хотя последний упрек и не упрек, ибо как может быть обжита комната человека, который тут останавливается время от времени, а последние дни пребывает постоянно в разъездах. Чуя вдруг подумал, что лежащие на столе Евангелие Валентин возил с собой все это время. Когда он задумался о вопросах, что Валентин задавал себе и богу внутри себя, то невольно поежился, сознавая, что тоже может быть частью их.
– Я бы не хотел, чтобы ты возвращался в Петербург.
– Мне все равно бы предстояло вернуться. Мишель занят, кто будет следить за салоном?
– Выписывай сюда Дотошнова, хватит ему злобные письма слать.
– Он уже в пути. И явно очень злой, учитывая, в каких проблемах ты его бросил, но не думай, что я тебе это говорю в упрек.
– Ты напрямую обо всем с ним поговоришь? – спросил Чуя, проглотив пару ласковых относительно деталей того, что должно было стать основными моментами неприятной беседы. – Если да, то я хочу тоже присутствовать. Он слишком много любит болтать за чужими спинами, и порой это не соответствует истине, лишь тому, как он сам хочет видеть ситуацию, исходя из своих взглядов и личного отношения.
– Я думаю, предоставлю прежде Мишелю с ним побеседовать. Но ты сам знаешь, что эту поездку я одобрил лишь для тебя. У меня не было поводов не доверять Павлу Павловичу, но не могу не сказать откровенно, что ему не хватает некоторых качеств, которые могли бы сделать из него куда более сильного начальника, но пока что ему это не дано.
– Ты его прогонишь?
– Нет. Меня устраивало то, что он делал в салоне. И музыкальный салон, пусть и влетел в приличные нам деньги, но тоже сыграл свою роль, хотя пока сложно говорить о настоящей окупаемости, но это хорошая реклама среди важных людей света, а кому, если не им, продавать дорогущие сорта чая и прочие китайские безделушки? Конечно, куда больше обороты на чаи средней цены, но нельзя забывать о статусе. А Павел Павлович умеет такими вещами заниматься. Однако некоторые его поступки должны быть вынесены с ним на обсуждение. Я думаю, несколько ограничу его полномочия и возможности трат. И я хотел бы спросить тебя, Чуя. Что ты собираешься делать дальше?
Чуя растерялся, учитывая, что некогда ему было подумать. Особенно вспоминая то, что он орал громко о том, что сваливает в Европу и обратно никогда не вернется, но все его мысли волновал сейчас лишь Дазай, он собирался быть при нем. Валентин, как будто зная это, сам проговорил:
– С Дотошновым ты работать не сможешь, это я сознаю. Иной же вопрос, хочешь ли ты вообще заниматься моими делами.
– Да! – тут же ответил он. – Я не могу сказать, хочу ли заниматься этим всю жизнь, не буду так резко предопределять себе судьбу, но это возможность получить навыки, учиться.
– Хорошо. Ты хотел бы уехать в Китай или в Индию?
Чуя удивленно глянул на него: Валентин спрашивал серьезно, желая понимать, насколько все внутри него перевернулось.
– Нет. Так далеко – нет.
– Останешься здесь?
– Останусь. Ты рад? – Чуя хмыкнул.
– Я бы ни за что не стал никого из вас удерживать насильно, хотя сейчас, глядя на Осаму, глядя на Фёдора, сознаю, что это тоже неправильно, и все же насилие в моем случае – это просто выше моих сил. Но если честно, мне очень плохо от мысли, что вы можете уехать, и я даже не могу рассказать тебе, сколь я рад, что ты не уехал.
– Я знаю, что повел себя отвратительно.
– Не в том дело. Никто не обязан вечно терпеть обиды и боль. Особенно от близких. Я разделяю твою холодность к Осаму, но не могу это с тобой так вот легко обсуждать. Не важно, Чуя. Я очень рад, что ты дома. И… Я могу предложить тебе поменяться с Мишелем местами. Он прежде носился постоянно в Москву, следил за тем, что здесь происходит, хотя давно уже прикипел сильнее к Петербургу, к тому же недавно узнал: Урусовы хотят, чтобы дочь после замужества жила в столице, она сама ждет с нетерпением их свадьбы весной. Я бы заслал его вновь в Китай, но, не знаю, как дальше теперь сложится с Фёдором, все еще придерживаюсь плана поехать туда самому; Лу Сунлин тоже вернется, жить и работать там, приезжая сюда. Ты бы мог тоже ко мне ездить. Это еще все не точно, так я думал до всех этих бед с Фёдором, сейчас и не знаю, хотя и бросать работу не могу, но буду рад, если ты откликнешься на то, чтобы перебраться в Москву и заведовать всем здесь. Я готов положиться на тебя. А в Петербурге пусть Мишель с Дотошновым попытается сладить.
– Я могу рассмотреть такой вариант. Но я еще не знаю, что будет с Дазаем.
– Я все это предлагаю, исходя из того, что в Петербург ты с ним точно не захочешь сейчас возвращаться.
– Это верно, – закивал Чуя, серьезно в голове разбирая все, что сказал Валентин. – Только я не уверен, что смогу приступить к делам сейчас. Как бы я ни злился на Дазая, я меньше всего хочу оставлять его. Я говорю тебе это честно, потому что это по-прежнему важнее всего, и я, пусть он не заслуживает, не переставал любить его, – Чуя выдохнул, подавляя в себе раздражение. – Пока он болен, пока этот морфий не выветрился из его разума и тела, я не могу быть уверенным, что сумею раздвоиться. Последние два года были слишком тяжелые.
Валентин кивнул, понимая его слова.
– И я все больше склоняюсь к тому, чтобы он лечился под присмотром, в больнице, – добавил Чуя. – Я не уверен, что, скрывая его дома, мы не навредим. Я пытался разобраться с этой темой, но так мало полезного, вплоть до того, что попадаются старые сведения, где в морфии никто не видит зла и не сознает зависимости от него.
Он замолчал, что-то свое обдумывая. Валентин тоже молчал, глядя в окно, за которым периодически слышались цоканье копыт лошадей и скрежет экипажей. Комната была боковой, не совсем на улицу, но звуки доносились хорошо. Валентина это не задевало. У него было достаточно всего внутри, что волновало куда сильнее, нежели что-то постороннее.
– Я тоже думал об Осаму, о том, как будет лучше. Я и прежде же думал обо всем этом, когда полагал, что Фёдор балуется морфием. Меня это пугало, и я даже не сознавал, как попадался то и дело на его ложь. Только потом задумываться стал, когда он признался, что обманул меня. Наивно все так было с моей стороны, но и поверить было страшно. Я будто бы хотел укрыться и не знать. Это как… Принимать обезболивающее. Ведь в таких препаратах тоже могут содержаться подобные морфию вещества, верно? Чуя, ты знаешь, как они страшны? Эти вещи, что снимают боль? Не только физическую. Любую боль. Я слышал об этом рассказы еще в Китае, но был совсем молод и не сознавал. Я слишком легкомысленным порой бываю. И все же… О, знаешь! Я столько стал думать об этом, что невольно одарил себя очень уж дурной ассоциацией, – Валентин смотрел куда-то в стену. – Позавчера я был на концерте в Дворянском собрании. Ты знаешь, как я люблю музыку. Имея возможность, я посещаю разные концерты, особенно слежу всегда за теми, чье творчество, чей талант меня особо трогают. Позавчера был именно такой вечер симфонического собрания. Мне очень хотелось послушать музыку, прям до слез, потому что накануне все эти потрясения с Фёдором меня просто изъели, я вообще не помню, как следующим днем проснулся, что ел, как ездил в банк, как, что вообще смешно, искал в спешке, где бы достать фрак, потому что тот, что был дома, оказался чем-то заляпан с какой-то прошлой встречи, представляешь! А почистить некому было, да и, скорее всего, от старого придется избавиться; хорошо, хоть сорочка была годной, в общем, я помню себя только в ярком зале Дворянского собрания, и миг такой, словно все у меня не так дурно, вокруг столько знакомых, столько доброжелательно настроенных ко мне людей, они все здороваются, говорят со мной, приветствуют, рады, что я приехал, а я с нетерпением жду музыку, и… Я весь тот миг – я его забываю в самом начале концерта. Я слушаю ее и поражаюсь, сколько в ней заточено автором человеческого, самого сокровенного и сильного; любви и страданий, самой искренней и жертвенной любви наравне с Богом в этом andante con dolcezza, что достойно жить вне времени, и сижу слушаю чуть ли не со слезами, внезапно сознавая, как вся эта любовь трепещет под болью, что на нее обрушивается, под осознанием всей неизбежности жестокости жизни и одиночества. Боже, я тогда ощутил столь страшное одиночество, смотрящее на меня, прямо мне в глаза, пронизывающее… Я не осознал, что все закончилось, и не понимал, что все закончилось, мне было странно нехорошо, а еще меня посетило другое чувство, которое я сначала отогнал, посчитав его слишком приземленным, я тогда не мог собраться с мыслями, я, если бы не программка в моих руках, и не понял бы, что там еще звучало, хотя всю эту музыку я хорошо знаю. Я не помню толком разговоров в антракте, после концерта; помню лишь, что удивлялся тому, что многие не осознали, что им в самом начале концерта исполняли, но я был все еще заворожен и любовью, и ужасом этого нового для меня звучания, и боялся его из себя выпустить, заговорить о нем. Меня после пригласили в ресторан, но я так дурно вдруг стал себя чувствовать, что лишь зашел туда на небольшой промежуток, а затем извинился, и прямо пешком ночью побрел домой.
Мне было так страшно, но не от улиц в это время суток. Я неплохо с первого раза могу запоминать музыку, нотами на бумаге в точности не запишу, но само звучание – она все звучала и мучила меня, заставляя думать о том, что еще я увидел в этом странном, наполненном столь противоречивыми чувствами, произведении. Тебе это, Чуя, покажется чудным. Но у меня возникло ощущение, что это воссоздание сильно мучающегося болью человека, при этом желающего во что бы то ни стало все еще ощущать жизнь, потому что боль его – это бесконечная любовь, что проникла в вены и смертельно отравила! Любовь, что выше чувственности, выше эгоизма. Он страдает всем своим сердцем, страдает ради кого-то – это слышно с самого начала первой части, буквально видно, как мука выбирается к нему из черных глубин, тревожит его, но еще пока не затмила сознание дикой болью, она лишь нарастает, страшно нарастает под заупокойные песнопения, тревожит распаляющейся агонией через струнные и духовые, и прежде чем он начнет стонать от боли в мрачном одиночестве, он хватается за нечто, что способно облегчить ее. Прозаично, но это как будто принять морфий, опиум или что-то еще, что облегчит спазмы. И вот боль сходит, и жизнь внезапно начинает сиять. Хочется жить, любить без этого яда, любить всеми нежными порывами души, ох, знал бы ты, как трогательна была та побочная тема! Полнокровная, искренняя, певучая, из самой глубины сердца вспениваемая жгучим томлением! Если я и слышал прежде что-то подобное, то оно меня так не трогало, господи, мне эти звуки показали всю суть того, как можно любить других и главное – саму жизнь. Я даже не знаю, может ли в самом деле человек так любить, или это что-то неимоверно высокое и душой выстраданное? И как страшно стало, когда вдруг это все рассеялось! Когда вдруг действие оживляющей микстуры прошло, и сильнее обрушилась эта неизбежность отчаяния, даже не предупредив, так больно! Не так, нет – как будто застываешь, словно ты представляешь, насколько ужасен будет твой финал, что это болезнь смертельна, мучительна; эта боль говорит тебе о том, что жизнь несправедлива, что все в ней – боль, и она готова разорвать сердце, того, кто уже его и сам разорвал, словно, – Валентин запнулся на миг, осознав что-то и прошептав: – Словно грехи все на себя принял. Столь жертвенно было чувство. Я проснулся среди ночи от того, что даже во сне меня изводили эти распадающиеся и разрушающиеся звуки, пугающее с детства песнопение, звучащее во время отпеваний, «Со святыми упокой»; там в зале собрания, я уверен, что эта фраза из семи нот мелькнула, снова задев меня напоминанием о тленности, чего я так боюсь, потому что не могу сим утешиться. Господи… Я сидел в темноте и думал, примерещилось ли, знак ли дурного. Я тогда даже впервые возненавидел музыку за ее силу столь эмоциональную… La forza della musica[1]. Я зачем-то дал ей дозвучать, и не уверен, что именно так, как это было на концерте, но я точно помнил, что затем вдруг снова вернулось то всепоглощающее чувство доброты, света и тепла, и только тогда осознал, что в нем с самого начала была заключена тревога, я пустил ее. Я будто бы снова принял лекарство, и оно ослабило боль, оно убрало ее прочь, унесло, дало мне возможность отдышаться до следующего удара, и я в страхе, я предчувствую, что все это повторится, и я принял гораздо больше, очень много, чтобы не чувствовать, не знать… И хуже, оттянуть конец, забыться… И дальше… Дальше, Чуя, звучала музыка. Все время тревожная, но скрывающая эту тревогу, прекрасная con grazia… Странный вальс, ввергающий в задумчивость, в грезы, что вроде бы действительны, но где-то далеко ты сознаешь, что что-то не так, кружишься в этом вальсе со сбитым ритмом, хочешь навсегда забыться и поверить в то, что жизнь не окончится тьмой, поддаешься… Какой красивый это был вальс, столь глубокий, senza fondo…[2] Он унес с собой, и там дальше, где начинается третья часть, ты будто бы в самом деле смог поверить, что ты не в мире, что искусственно избавлен от боли, что все это так и есть, что вся эта мерцающая праздность – ты ее заслужил, достиг, что это так будет вечно, все для тебя, и не обращаешь внимания на то, как шумит где-то тревога, уверяешь себя, что это не она вовсе, но сколько можно так ошибаться? Не будет ни одно обезболивающее действовать вечно. К нему привыкнешь, увеличишь дозу, а потом и она станет привычкой, и всё. И там начнется! Пронзит насквозь, что вскрикнешь. Как жестоко ворвались в мой мир струнные, разрушив его… Почти как requiem. Все это было сном и миражом, и вот, теперь больно и одиноко, больше ничего не помогает, и любовь, Чуя, она же все еще есть, но кому она нужна в угасающем сознании, умирающем теле? От нее же ничего не останется! Я впервые осознал, как страшно то, что наши чувства уходят вместе с нами! Счастлив беспредельно творец, способный запечатлеть их и сохранить для потомков, но истинных творцов, что умеют передавать чувства, Бог в малом количестве посылает на землю, а все мы вынуждены умирать со всеми нашими переживаниями, и любовью, что не виновата ведь! Хочется заглушить отчаяние, хочется заглушить муки, принимаешь снова чертово лекарство, но нет. Телу лишь хуже, разуму и того страшнее, именно что страшно, страшно смертельно, и это «смертельно» совсем близко, совсем живое, трогает тебя, и знает, что уже не спастись. И ты лишь хватаешься за свои воспоминания, за все, что чувствовал прежде, и страшишься, и злишься на несправедливость, боль не делает тебя покорным, лишь тяжелее делает твой уход, но в какой-то миг что-то мелькает еще в сердце, ты будто видишь просвет, тянешься к нему, даже умудряющееся схватить. Слепо шаришь в поисках того самого, того утешения, прощения с молитвой дать хоть каплю ощутить, каково это – разорвать сердце и принять в него весь яд, лишь бы никому не достался, и тогда осознать себя в покое. Веришь или нет, но я все это слышал в финале, что призван был замучить меня, я думал о том, сидя в зале, но боялся истинно себе представить, захваченный слишком хаотичными образами, красотой и сердечным сочувствием к тому, кто это создал и исполнял, ведь так прекрасно и невыносимо грустно, сквозь все, что дано Богом чувствовать человеку. Особенно в самый грандиозный финал его бытия. Ты не в состоянии верить, что может прийти конец, но как глупо не видеть чего-то очевидного, всё конец, всем он грозит, а ты, что ты, человек, за создание, что все еще пытаешься схватиться, удержаться за все, что дорого тебе, любить хоть каплю еще, выразить любовь и сострадание – ну хоть каплю еще! но все сгорает в пустой и тупой боли. За ней будто бы ничего нет, и в то же время она столько поглотила! Там нет просвета, там лишь такты, мрачные, звучат morendo, словно приговор и сome gli ultimi sospiri[3], как будто сразу все определяющие, всю жизнь, словно все бессмысленно, и ты родился, чтобы умереть, и мне сделалось так горько принимать все именно так, и я снова обратился к каждой капле того, что услышал и ощутил, что потом обдумывал той ночью, что потом в поезде, в котором словно бы сбегал из Петербурга, столько необъятного хранит в себе то, что я услышал в этой глубине звуков, но столько трещин оно во мне оставило, что мне стало совсем плохо, и в то же время куда больше все ясно. Жизнь и смерть – не рассоединить их, а между ними – ничего кроме самого главного дара свыше – всеобъемлющей, поглощающей темноту и с счастьем выстраданной любви. Я так хочу в это поверить. Иначе не знаю, как идти дальше.
Валентин размазал новые дорожки слез по лицу и прикрыл ладонью рот, как-то испуганно замолчав после столь нервного монолога.
Они оба продолжали молчать, без всякой связной мысли. Чуя ощущал, что замерзает, но все равно застыл в кресле, куда уселся с момента прихода сюда.
– Извини. Я, наверное, расстроил тебя своими впечатлениями. На самом деле не думал, что придется их кому-то высказать. Это все глупости. Люди порой приписывают искусству такие свои характеристики, которых автор никогда и не думал подразумевать.
– Мне так глубоко не дается понимание музыки, – растерянно признался Чуя, хотя о музыке он вовсе не думал, проигрывая, однако, то и дело в голове услышанное и пытаясь проникнуться чувствами, что ему во всех красках описали.
– Не думаю, что это связано с пониманием. Скорее мои больные впечатления наложились. Хотя я не жалею, что посетил концерт.
Они снова замолчали. Чуя разглядывал Валентина. Из какого-то собственного любопытства попытался вспомнить его среди тех дней в Хакодатэ, нет, еще до Хакодатэ. На корабле. Он определенно что-то помнил с того путешествия помимо дикой боли в ноге, точно знал, что видел там Валентина, он ведь тогда перенес его, обездвиженного из-за сломанной ноги, но облик его смешивался с его братьями, расплывался. Он и не разбирал, кто там был вблизи него и что делал, ему, мягко говоря, было вообще не до этих иностранцев, они не пугали, но и не привлекали своими персонами, это потом, чуть позже, но с тех дней даже больше помнился Даниил, с которым он начал дружить, при этом даже не понимая, что тот ему говорил, а Даниил едва ли понимал хоть одно слово столь экзотического тогда его уху языка. Это сейчас все дома могли легко выхватывать отдельные знакомые слова, даже не зная их значения, но уже привычно воспринимая, а в те дни… Чуя и сам-то так реагировал. С Даниилом его дружба завязалась от глубоко поражающей тоски, от которой Чуя, оказавшийся среди чужих и с не менее чужим ему Дазаем, упорно отбивался. Язык тогда сделался и не столь нужным. Вот уж странное было время. А Валентин… Одно из самых четких воспоминаний о нем – связано как раз с музыкой, когда в дом О-Сидзу-сан притащили фортепиано. Он снова обращался к этому мигу. О, как ярок был тот день! Приятно было вспомнить, и тут Чуя словно бы вздрогнул, пораженный одной совершенно упускаемой деталью, и произнес вслух:
– Валя, а что ты тогда играл? Когда в Хакодатэ мы были. О-Сидзу-сан заставила затаскивать фортепиано в ее дом, а потом Даниил и ты играли. Что ты играл?
Валентин в изумлении уставился на него, даже рассмеялся, словно на миг вынырнул из своих нелегких дум. Он покусал губы, но потом их немного виновато поджал, мотнув головой.
– Не помню, Чуя. Я сообразил, о чем ты говоришь, помню, как братья ругались, забавно было, помню, играли, но что… Даже не знаю. Пьеску какую-нибудь. С чего ты вдруг спросил?
– Случайно вспомнил. Так давно. Будто того времени и не было. Если бы ты сейчас не сказал, что помнишь, я бы не поверил, – Чуя вдруг поднялся, ощущая что-то тяжелое в груди.
– Уходишь уже? – Валентин с разочарованием глянул на него, но тут же попытался это скрыть, и Чуя не мог не сжалиться.
– Я проведаю Дазая и вернусь к тебе. Чай сделаю.
– Спасибо. Почитаешь мне? Я люблю, когда ты читаешь на французском. Ты мог бы хвастаться в обществе своим парижским французским.
– Похвастаюсь при случае, – хмыкнул Чуя, довольно заглотив искреннюю лесть.
К неудовольствию, наверное, всех в доме, следующим вечером, сев в вагон второго класса, Валентин опять отбыл в Петербург. Чуя, провожая его на вокзале, решил поступить разумнее. Не сыпать упреками, не напоминать о том, что не стоит тот, ради кого все эти жертвы, этих самых жертв. Чую все еще грызла совесть за то, что он не так давно уже сильно расстроил Валентина своим поведением, и более он не желал изводить его упреками. Хватало братьев. Из Песно новостей не было, что могло быть связано просто с дорожными задержками, а могло быть с чем-то нехорошим; Константин же, узнав, что младший брат его снова отправляется в путь и хуже! – оставляет его с Дмитрием, с полнейшим своим раздражением высказал все Валентину о том, что он бросает все на его плечи. Дмитрий же кричал на Константина по поводу того, как он уже замучил его своими криками, и вообще все уже должны отстать от него, иначе он сам уедет и не скажет куда! Угроза была так себе: Дмитрия теперь уже беспрестанно донимали сильные боли в ноге, что он как бы скрывал, но далеко бы точно не ускакал при всем своем великом желании. От обезболивающих намеренно отказывался, видя перед глазами пример Дазая, может, не совсем верный, но Дмитрий вбил себе в голову, что с ним может случиться то же самое, и предпочитал страдать, при этом спасаясь от возмущений Константина именно в комнате Дазая, где младший брат из тактичности просто не смел устраивать скандалы.
Чуя не хотел представлять, как вернется домой. Через пару часов снова придется ввести Дазаю небольшую дозу морфия, при этом он лично не видел, чтобы тому это шло впрок, врач приходил, но Чуя все больше сознавал, что так не может быть дальше, но пока Валентин был занят Достоевским, он не знал, к кому еще обратиться за советом: Дмитрий проявлял участливость к Дазаю, сам был за то, чтобы лечить его где-то в подходящем на то заведении, но Чуе было неловко вовлекать его глубже в эти дела, он видел, что тот сам серьезно разболелся; с Константином он никогда не был особо близок в общении по причине их редких встреч, да и тот был все эти дни слишком зол буквально на всех; Даниил и Мишель находились в Песно, и Чуя не смел их беспокоить, пока сам не убедится, что у Марии Алексеевны и Устиньи дома все хорошо. Им писал Лу Сунлин, чье письмо было переслано из салона в Петербурге в Москву: он собирался в скором времени вернуться из Лондона, но и его Чуя не рискнул бы тревожить тем, чтобы решить судьбу Дазая. Оставалось, кажется, самому следить за ситуацией и принимать решение.
Единственное, что хоть каплю его утешало: он был порой чуть ли не до слез рад, что вернулся. И не только потому, что успел предотвратить непоправимое, ведь вспоминая тот вечер, Чуя все больше убеждался, что Дазай пальнул бы себе в голову, но куда больше был рад из-за того, что само его решение будто бы освободило его, указало на то, что в самом деле важно. Обида может так ослепить, запутать, беда сбивает с ног, встать порой практически невозможно, но иногда и не хочется видеться того, что поможет это сделать. Чуя ничего не хотел видеть, слишком оно все это было больно, но сейчас – капельку легче, в самом деле легче оттого, что пусть вокруг все беспросветно, как эта осень, но у него есть силы что-то делать.
Он мысленно посылал это Валентину, чей поезд мчался обратно в Петербург.
Была слабая надежда, что Фукудзава мог уже тоже вернуться. В первый день приезда Валентин прогулялся к нему домой, но в этот раз даже горничная не открыла; более узнать что-то в тот день Валентин не мог, поскольку сам организовал еще телеграммой из Москвы одну деловую встречу с двумя братьями англичанами, которых очень хорошо знал еще по Китаю: господа собирались уже вот-вот отбыть из Петербурга, куда приезжали по приглашению купца Калачова, занимавшегося уже лет сорок торговлей кяхтинским чаем и имеющего большие связи в том регионе, Валентин от него и знал об их приезде, и они сами хотели его видеть, прося о встрече. Но прежде ему было не до них, а тут, раз уж снова возвращался в Петербург, решил не воротить нос от людей, которые пару раз выручили его еще в самом начале его чайной затеи, так что дал телеграмму, в итоге проведя весь остаток дня в компании старых знакомых, только вот не особо хорошо скрывая свои волнения и усталость; собеседники же тактично не задали лишних вопросов.
Следующим же днем Валентин решил справиться о Фукудзаве в японской миссии, возле которой оказался, когда заезжал в один из своих магазинов, по-прежнему не имея возможности свалить работу на кого-то другого, выполняя по большой части обязанности Дотошнова, который обычно присматривал за делами во всех подразделениях, но сидеть сложа руки тоже не имело смысла.
Валентин ужасно жалел, что не нашел в себе сил в прошлый раз удержать Фёдора, что он опять сломался под его обвинениями, режущими по самым слабым местам; выяснить, где он все же живет, не представилось возможным, но сидеть и ничего не делать, не считая работы, Валентин не мог. Занимался всем сразу, несмотря на то, что хотелось вернуться в квартиру и лечь просто в постель. Петербург был мрачен, холоден, казался, словно бы в издевку, чрезмерно угрюмым, вобравшим в себя предвестие чего-то дурного. Лучше бы даже не в квартиру, лучше бы уехать в Песно, но тут вспоминалось, что он до сих пор не знал о делах в поместье сестры, снова расстраивался и думал о других местах, куда хотел бы удрать. Екатеринбург – но что там делать теперь? Это все еще дом, но он вспоминал покойную мать и ощущал, что Екатеринбург уже не такой дом, когда матери там больше нет, а отец далеко; Китай. Слишком далеко. Он не переживет пути, не выдержит, да и побег… Сколько раз можно сбегать?
Когда был в миссии, попросил чисто на дружеских основаниях сообщить о возвращении Фукудзавы в магазин-салон на Невском, очень просил, на что местный секретарь-стажер, Сираиси-сан, которому Валентин часто из магазина поставлял японские сорта чая, не мог не заметить:
– Господин Савин, – обратился он к нему по-китайски, зная этот язык многим лучше русского. – Вы, полагаю, хорошо знакомы с Фукудзавой Юкити.
– Случалось очень серьезно общаться в прошлом. Мы виделись с ним менее года назад, остались кое-какие вопросы с тех пор, – несколько уклончиво произнес Валентин, уже собравшийся уходить.
– Я просто подумал, что, если ваш вопрос столь серьезен, может, вам стоит увидеться с помощником Фукудзавы. Шибусава Тацухико-сан.
Валентин с непониманием глянул на него, услышав это имя.
– С ним? Точнее, я предположил, что господин Фукудзава уехал вместе со всей своей свитой, – Валентин насторожился: он ведь уже задумывался о том, как бы ему выйти на Шибусаву, только Валентин даже не сообразил, что тот не уехал, а мог быть в городе. Но сетовать на свою неспособность соображать быстро тоже будет неверно – тогда Валентин через боль связывал очевидные вещи, плохо себя чувствовал, и к настоящему моменту так и не дошел до этой мысли.
– Нет же. Мне хорошо известно, что Шибусава остался. Он находится в больнице. Ох, очень сложно, – и он попытался произнести название больницы, которое Валентин легко расшифровал как Александровская. – Именно! Я знаю, что он там, потому что мы справляемся о его состоянии. Недавно с ним произошел несчастный случай, и потому он не смог последовать за своим начальством. К нему пускают посетителей, так что вы можете навестить его и, быть может, что-то больше узнать о том, когда господин Фукудзава вернется, или передать что-нибудь; он мог оставить своему помощнику какие-то иные дополнительные сведения о своей поездке или инструкции.
Услышав такое заявление, Валентин ощутил, что это самое лучшее, что могло случиться за все эти дни! Шибусава был источником того, что так свело с ума и Фёдора, и Осаму, и проще будет говорить с ним напрямую, чем с Фукудзавой, к тому же Шибусава, по мнению Осаму, ведь сам хотел разобраться в столь запутанном положении, и явно не подписывался на то, что задумал Фёдор, а Валентин все больше пугался того, что стал в это верить; в общем, он бросил прежнюю идею искать уже через полицейские связи Фёдора, что видел крайним случаем, ощущая как тот напрашивается, а решил мчаться к Шибусаве, беспокоясь теперь лишь о том, что с ним вновь мог начать взаимодействие Фёдор.
Всякого рода городские больницы вызывали всегда нехорошие фантазии о том, что однажды что-то повернется так, и он сам вынужден будет оказаться в таком месте. Валентин не знал, почему такое себе вбил в голову, причем очень давно. Это не было каким-то страхом перед лечебными заведениями, в них он бывал, пережил и беднейшие больничные условия китайских деревень, но все эти петербургские больницы вызывали всегда особо щемящее ощущение. Он сразу осведомился о японском пациенте, пребывавшем здесь, но был ужасно разочарован, когда ему доложили, что господин Шибусава (фамилию его исковеркали как нечто похожее на «шибавуса») не собирается встречаться с незнакомцами и вообще он себя дурневшим образом чувствует. Валентин не мог не ощутить расстройства, и вторая попытка попросить о встрече ничем не увенчалась.
В полнейшем разочаровании от едва вспыхнувшей надежды Валентин сдался и уже не смог найти в себе сил заниматься поисками Фёдора, у него сильно болела голова, он ощущал, что слегка простыл; потому поехал в салон, немного заняться там делами и просто отдохнуть. Домой не отправился, испугавшись одиночества пустой квартиры.
Валентин пребывал в грустных и напряженных думах о всей ситуации, переживая одновременно за брата в Москве, за Осаму, внезапно узрев себя эгоистом, так как бросил Чую с ним одного, когда к нему тихо подошел Саша с какими-то бумагами.
– Вы здесь подпись пропустили, Валентин Алексеевич.
Валентин растерянно глянул на документы о поставках и какой-то счет, лишь пробормотал «оставь», не собираясь бездумно выводить подпись пером.
– Может, вам чаю заварить? – учтиво спросил Саша.
Валентин закивал, а на вопрос, какого он хочет, лишь помотал головой – без разницы. Он все был расстроен из-за Шибусавы и жалел, что не решился далее искать Фёдора, и единственное, до чего он додумался сквозь все свои полусонные размышления, – Валентин решил еще раз просить Шибусаву о встрече, для того он придумал написать ему письмо с разъяснением своих причин, более чем откровенно, не упоминая деталей, но указав на известное имя Достоевского Фёдора и Дазая Осаму, а также Фукудзавы Юкити. Возможно, в больнице его как-то и не так представили, а Осаму говорил, что тот совсем не силен в русском. Валентин правда точно не помнил, каким языкам обучен этот господин, вообще о нем почти не имел верного представления; японским письмом Валентин не владел в той мере, чтобы что-то писать, и потому, пока пил принесенный ему в два захода чай, составил три письма лаконичного, но четкого содержания на английском, французском и китайском, полагая, что хоть что-то из этого Шибусава да поймет, и, запечатав, попросил Сашу сейчас же снести лично конверт в Александровскую больницу.
Исполнительный Саша, оставив магазин на Николая Федоровича, который все это время как-то с опаской поглядывал на Валентина, хотя тот даже ни разу не проявил чего-то дурного в его адрес, тут же помчался исполнять. Валентин в тот момент и не заметил, как прямо в кресле за столом, который с такой любовью выбирал под себя Дотошнов, задремал, а очнулся, когда Саша уже вернулся и совал ему что-то.
– Валентин Алексеевич! Телеграмма! Очень срочная!
Валентин вздрогнул, не понимая связи между своим письмом Шибусаве, Сашей и какой-то там телеграммой.
– Вот сейчас в дверях буквально передана была! – все тормошил его Саша.
Валентин, потирая глаза, попытался вчитаться. Он почему-то подумал, что это связано с Фёдором будет или даже с Машей в Песно, но писал ему Константин, и сквозь все пропущенные слова читался истеричный приказ возвращаться, потому что Дмитрий упал, и что-то там с больной ногой, и более было неясно, но, ощутив шум крови в голове и дрожь в руках, Валентин вынужден был снова гнать Сашу теперь уже на вокзал, чтобы достал ему любые билеты на ближайший поезд в Москву.
Валентин хотел было рвануть домой собирать вещи, но решил дождаться, пока Саша примчится с вокзала, потому что вряд ли путь у него займет много времени, и тот в самом деле вернулся быстро с виноватым видом протянув билет, по которому в Москву можно было уехать следующим днем пассажирским третьим классом. Валентин сознавал, что скорее всего так и случится, но ему было все равно, пусть он ужасно не хотел уезжать, так и ничего не сделав, не найдя Фёдора, да и не приложив к тому существенных сил, намереваясь завтра все же обратиться в полицию, а там пусть будет, что будет, но страх за брата не мог не подгонять его.
Валентин вернулся домой, где ему Фока передал уведомление о телеграмме из Москвы, вероятно, тоже от брата, который не пожалел даже денег на то, чтобы написать ему по двум адресам, чтобы наверняка застать.
Валентин уже не собирался проверять, так ли это, лишь пуще прежнего разволновался, напридумывав себе за ночь всяких ужасов, и в таком невыспавшемся состоянии в который раз сел на поезд в направлении Москвы, и только по счастливой случайности ему повезло встретить семью князя Шехонского, который не мог не пригласить к себе в первый класс брата своего близкого друга, за что Валентин чуть ли не до слез был ему благодарен. Князь ехал домой в Москву с одним из сыновей и племянницей; он лишь спросил Валентина о его делах в Петербурге, да о Данииле, но, приметив его сонное состояние, более не стал беспокоить расспросами, дав выспаться хотя бы часть пути, а потом заняв немного игрой в карты, что у Валентина не особо шло, и потому он был очень рад, когда сын Всеволода Андреевича, двадцатипятилетний уже отставной поручик князь Владимир Всеволодович, предложил отцу почитать и принялся делать это поразительно поставленным для того голосом, что Валентин не смог не отметить это, на что отец загордился и сказал, что они и сами в семье не думали, что есть у них такие одаренности, но более ничего не добавил, а слушал.
Валентин потом был уверен, что остаток нервного пути ему это как раз и помогло пережить. Утром по прибытию в Москву чуть легче стало; на миг, но легче. Шехонские сердечно прощались с ним уже в Москве, их встречала жена князя с прислугой и другие дети, при этом Валентин, спешащий взять извозчика и мчаться в дом сестры, был немного удивлен, когда Владимир внезапно с явным стеснением задержал его.
– Валентин Алексеевич… Я прошу прощения, что так недостойно пользуюсь нашей с вами встречей, – начал юноша, при этом глядя открыто прямо в глаза. – Хотел лишь… Иметь позволение спросить вас о вашей племяннице. Как я полагаю, Даниил Алексеевич в уезде сейчас… Как бы мне знать, что Устинья Петровна в добром здравии? Я не уверен, что могу лично побеспокоить ее своим вниманием…
Валентин сначала растерялся, а потом, впервые за несколько дней ощутил что-то приятное внутри себя, подумав о Юсте.
– Ах, понимаю. Я сам еще не в курсе всех новостей из Песно, но не вижу ничего плохого в том, чтобы немного потревожить моего брата. Уверен, ему будет несложно черкнуть пару строк о том, как поживает Устинья Петровна.
Молодой человек слегка зарделся, но кивнул, неловко рассыпавшись в благодарностях и тут же поспешив уже к заждавшимся родным.
Валентин еще даже пару минут стоял в задумчивости. Потерпев серьезную неудачу в любви, Устинья, как и многие молодые и еще совсем неопытные девушки, восприняла это трагедией, хотя внешне мужалась и крепилась: ее собственный характер не позволял ей впадать в откровенное уныние, она злилась и переживала, о чем все же откровенно говорила матери и Морин, коим могла признаться в боли своего сердца. Валентин также знал, что она была ужасно обижена и на Дазая, и на Чую, посчитав, что они ее тоже бросили: один пропав черт знает куда (цитируя Юстю), а другой уехав. После матери и бывшей гувернантки они были следующими, кому она доверительно и плевав на приличия, могла пожаловаться, придумав какую-нибудь страшную кару обидчикам, хотя отчасти ее утешало то, что Даниил и Дмитрий, не выдержав, все же списались с несостоявшимися родственниками, указав прямо на свои намерения защитить честь молодой барышни, что было воспринято чуть ли не как вызов на дуэль, из-за чего последовали сопливые извинения: очевидно было, что незадачливого женишка это ужасно напугало, и он даже поспешил прикинуться больным. Юстю это повеселило, но ей было в самом деле столь отвратительно что-то еще знать о нем, что она попросила своих защитников все же оставить несчастного в покое, пусть мучается страхом, а ей и этого будет достаточно. Сама же она, не желая мелькать более где-то в свете и слушать сожаления и лишние вопросы, что ее раздражали и расстраивали, умчалась в поместье к матери, принимая у себя в гостях лишь некоторых верных подруг, с которыми близко общалась в гимназии, таким образом узнавая от них разные новости, что ее немного развлекало, но иногда и злило. О свадьбах и прочем она категорически слышать не желала. Особенно, если речь заходила о ней самой. Не сказать, что более не было в Москве или Петербурге претендентов на ее руку, но девушка теперь откровенно во всех мужчинах вокруг видела предателей, а если претендент еще вдруг был беднее ее, невесты с большим приданным, сразу же считала, что это лишь охотник за деньгами. Князь Владимир Шехонский явно не из пустого любопытства интересовался его племянницей, хотя Валентин не знал ничего о том, что они могли быть хорошо знакомы, подозревая лишь, что непременно могли пересекаться где-то в Москве, и как-то захотелось вдруг, чтобы этот юноша смог обратить на себя внимание и, быть может, залечить обиды.
Приученный последнее время ко всему нерадостному, Валентин, однако с осторожностью позволил себе грезить о возможном будущем счастье племянницы, и совсем уже перестал думать о том, едва оказался дома.
– Ты все-таки приехал. Зря.
Валентин даже сначала подумал, что неверно расслышал фразу Чуи, который как раз спускался со второго этажа, заслышав шум внизу. Но по его странному взгляду тут же подумал, что нет: не ослышался.
– Чуя? Костя мне написал, что надо срочно быть, что с Митей дурно! Что там с ним?
Чуя в раздражении закатил глаза, бросив взгляд наверх, где находилась спальня, которую обычно занимал Дмитрий в этом доме, упорно при этом отказываясь переехать в комнату на первом этаже, чисто из вредности!
– Ты извини меня, Валя, я всех твоих братьев уважаю, но Константин Алексеевич просто эгоист! Да ничего ужасного не случилось! Дмитрий Алексеевич в самом деле оступился на лестнице, но далеко даже не улетел с нее. Мы его оттащили обратно в спальню, вызвали врача. Да, он ушиб больную ногу, и тут примчался Константин, поднял панику, они снова разругались. Осаму разбудили, – Чую это как будто особо задело. – И брат твой помчался строчить телеграммы, крича на весь дом, что более не собирается все это терпеть и так далее. Сам с ним разговаривай, как вернется, он постоянно куда-то мотается, так часто, что занятость его кажется напускной.
Валентин в смятении моргал, глядя на Чую и не понимая: это все серьезно? Очень хотелось верить, что Чуя все утрирует: он нередко был склонен к подобному, если предмет рассказа вызывает у него крайнюю степень негодования, хотя и не исключался вариант горькой истины.
– А Митя?
– Наверху сидит. Более-менее. Мне кажется, он готов скоро сдаться. Я про операцию. Но признает это только перед тобой. Больно зол на Константина.
Валентин бросил свои вещи и поспешил наверх, словно не заметив, что Чуя хотел его тут же спросить, как дела в Петербурге. Испытывая негодование, но не зная, на кого точно его выплеснуть, Валентин влетел к брату в комнату. Дмитрий устроен был на постели, вид у него был мрачноватый, но в самом деле – не особо страдающий. Увидев Валентина, он злобно рассмеялся.
– Ага! Этот идиот все же дернул тебя из Петербурга! Впрочем, и хорошо! Я более не могу торчать с ним в одном доме.
– Вы издеваетесь надо мной, что ли? – несчастно пробормотал Валентин. – Костя писал так, словно ты тут помираешь!
– Костя – дурак, чтоб ты знал! Нас четверо и двое из нас – идиоты! И это не мы с тобой, – заявил Митя, и Валентин так и не понял, за что досталось отсутствующему Даниилу, – но Костя! Он сказал, что собирается обратно в Екатеринбург и более со мной возиться не хочет. Ты только не подумай, что я себя на тебя свалю. В общем, я тут поразмыслил… Посмотрим насчет операции. Не реши, что я собираюсь тебя привлекать к этому. Даниил наконец-то соизволил отписаться: с Машей все хорошо, с расследованием поджога – не очень, пока ничего не ясно, но переживать сильно не стоит. Он отправит сюда ко мне Мишеля, а сам еще будет с сестрами. Думаю, Миша не откажет в помощи отцу уж, сам кричал о том, что мне нужна эта операция.
Валентин все это слушал и даже не находил в себе сил как-то порадоваться. С одной стороны, с братом ничего кошмарно не сталось, более – он одумался, как и сказал Чуя, в Песно все непонятно, но и не хуже, чем изначально рисовалось, вроде как груз должен был слегка перестать давить на плечи, но Валентин ощущал себя каким-то совсем безжизненным. Он что-то там пробормотал в ответ, вроде как порадовался, что ничего страшного с ногой более не приключилось, а сам все думал о том, зачем он уехал, чего ради? Он и в Петербурге ничего толком не сделал, и стоит ли возвращаться, если он не способен ни на что, как вообще быть, и тут…
Не зная, как дальше быть, что делать, за что схватиться теперь, Валентин лишь небрежно, но уж точно не из равнодушия, спросил Чую о Дазае, получив ответ, что Дазай плохо переносит ночные часы; заглянул к нему, но тот был в полусне, не стал беспокоить, понимая, что будет не в состоянии наблюдать еще и за его мучениями и, извинившись перед Чуей, который ходил за ним следом все это время, в растерянности ушел к себе в комнату, сознавая, что ему надо хотя бы несколько дней передышки, а то уже было невыносимо. Хоть немного, хоть чуть-чуть. Возвращаться в Петербург, заниматься братом, что-то еще делать – ничего не мог.
Хоть чуть-чуть покоя. А то ж даже во сне не находил.
Примечание
[1] Сила музыки (ит.)
[2] Бездонный (ит.)
[3] Словно последние вздохи (ит.)