Полный досмотр вещей, обязательная ванная; мерзкий человек, который вел досмотр так, словно подозревал самую коварную попытку сокрыть хотя бы полграмма морфия, впрочем, Дазай пережил и это, тем более что у него пока что не настолько ехала на этой почве крыша, чтобы припрятать заначку в собственной заднице. С другой стороны, это сейчас он мог себя оправдать тем, а несколько недель назад, когда выманивал себе морфий весьма неприятными методами, он бы не смог с таким негодованием относиться к подозрению посторонних.
И все равно. Отвратительное чувство. Еще и неприятно было то, что во время всех этих процедур уже можно было отсчитать более восьми часов, как он вколол себе последнюю дозу, но теперь, теперь Дазай готов был умереть, но более не впадать в эту зависимость. Хотя умереть ему никто не собирался давать, но и в покое точно не оставят.
Как только была завершена процедура сдачи анализов, Дазай был отправлен в небольшую комнату, где предполагалось наличие еще троих человек, но пока что он был один. Место выглядело очень уж угрюмо, но чисто, не в пример какой-нибудь городской лечебнице, только даже это не избавляло от грядущего чувства апатии, как будто обязательной с учетом условий.
В эту мало вдохновляющую, но и не такую уж и ужасную комнатку-то, к нему и заявился врач. Он был немец, звался доктором Гольдманом, но на самом деле родился в Петербурге, учился здесь, пока не уехал ради повышения качества своих знаний. Не ясно, какая нелегкая завлекла его лечить морфинистов, но Дазай как-то интуитивно в нем ощутил человека, который не просто изучал эту зависимость, а на себе испытал. Он понятия не имел, почему тот вернулся именно в Петербург, почему решил работать здесь, и вообще – не определился еще, как вести себя с этим человеком, на вид которому сейчас было в районе шестидесяти, и он, судя по всему, не очень хорошо видел, пользуясь очками с очень уж толстыми стеклами, но зато это не придавало ему грозный вид палача-мучителя. Дазай сталкивался с ним вот уже третий раз и чувствовал, что хотя бы не нервничает. Последние дни и так из него вытравили остатки сил.
– Вас потряхивает, Дазай.
– Есть такое.
– Давно принимали последнюю дозу?
– Уже около девяти часов, выходит.
– Ясно, – доктор присел на стул возле окна. Оно было приоткрыто, пуская свежий воздух в протопленное помещение. На улице сегодня было неприятно, но прохлада оттуда была в самый раз. – Кстати, вы переживали относительно оплаты. Деньги поступили аж на два месяца вперед.
– Столько вы времени мне предпишите лечиться? – Дазай сидел на краю кровати, внимательно следя за ним. Ему бы лечь, но так он ощутит себя уязвимее.
– Как мне вам точно сказать? Вы ведь сами мне признались, что дело не только в морфии. Что вас беспокоит и ваше психическое состояние.
Дазай усмехнулся своей откровенности. Но не стал отрицать – он в самом деле признался.
– Да, есть такое.
– Вот видите. Но раньше вы такого не замечали? Отравление морфием, когда оно переходит в хроническую стадию, вполне себе может стать причиной психических расстройств. В психиатрии это называют психической слабостью. При этом стоит отметить, что морфинизм, которому вы оказались столь болезненно подвержены, также служит причиной самого психоза. Хотя это сложная тема. Это замкнутый круг. Одно из другого, другое из одного, и так это циркулирует. Очень неприятная взаимосвязь, но не обратить на нее внимание нельзя, и это очень хорошо, что вы сами о том готовы говорить.
– Не ждите, что я буду рассыпаться в откровениях, – вздохнул Дазай.
– Не требую, – доктор пригладил свои усы. Он был спокоен и в самом деле будто ничего не собирался требовать. – Я просто буду иметь в виду. Жаль, конечно, что вы сразу ко мне сюда не поступили, как вам того посоветовал доктор Скюдери, и жаль, что вы не смогли выдержать срок, когда начали отказываться от морфия, но не вижу ваш случай потерянным, Дазай. Итак, я ведь верно понял, что у вас не было врачебных показаний к приему морфия? Вы не сталкивались с сильными болями, скажем, как, к примеру, желчные колики, седалищная невралгия, тяжелые переломы и все прочие ужасы?
Дазай кивнул, подтверждая, что в самом деле не имел серьезных показаний. Те головные боли, что он испытывал прошлой зимой, едва ли могли служить оправданием, скорее слабым предлогом для того, чтобы всадить себе дозу. Дазай знал, какой эффект производит морфий, и в те дни столь паршиво ощущал себя, что хотел просто избавиться от этого гадкого чувства собственной слабости, постоянных мыслей об Одасаку, о Чуе, о всем, что сломалось тогда в Париже, перемолов весь его хрупко выстроенный, как оказалось, мир.
– Ага, – доктор пришел с тетрадью, но пока что делал там лишь какие-то краткие пометки. У него уже было записано, когда Дазай начал принимать, сколько, в сущности, на первом приеме вчера; утром же, когда Дазай прибыл непосредственно здесь остаться, перед тщательным досмотром, он спрашивал лишь про текущее самочувствие, а сейчас решил все еще раз прояснить. – Обычно у пациентов, подобных вам, у тех, кто не нуждался в морфии для облегчения сильных болей, возникает острый вид этой зависимости. Люди наивно верят в морфий, как в некий эликсир, что способен будет успокоить их, поднять их упавший дух, возродить в них желание к труду, любой другой деятельности. Есть еще и просто любопытствующие. Блажь, знаете ли. Но это вроде бы не про вас. Последнее, я имею в виду. Обычно такая блажь начинается с первым впрыскиванием, которое создает одуряющий эффект, и за этим эффектом человек и не замечает, что всё! Он уже жертва! Знаете, я не занимаюсь тем, что ругаю за такие вещи. Я же тоже человек. Я знаю жизненные ситуации, хотя не умаляю глупости все той же человеческой, иногда приходится в это вникать, это уж как вы захотите.
Доктор долгим взглядом окинул Дазая, которому показалось, что тот особо всматривается сейчас в его глаза, в его зрачки. Он моргнул, словно таким образом пытался заставить их стать шире, но Гольдман уже отвел глаза, а Дазай ощутил себя идиотом, пытавшемся скрыть очевидное, но отдельным элементом своего сознания он с какой-то жадностью следил за собственным поведением, поражаясь тому, как простое человеческое в нем являет себя. Это его поражало и в каком-то смысле приземляло, ибо высокомерие, что порой в нем зажигалось, ощутимо могло вести не туда. Понимая себя, как человека, он лучше мог считывать окружающих. Это поразительное правило невероятно вдохновляло его, и, размышляя так в подобной струе, Дазай заражался чувством надежды, что еще не окончательно спятил.
Доктор, не особо спеша, стал проводить внешний осмотр, задавая вопросы о самочувствии, проверяя рефлексы.
– Чудно! – хмыкнул он, когда стукнул Дазая по коленке молоточком, припасенном в кармане. – Дазай… А, вы мне при первой встрече говорили, что у вас в Японии принято обращаться как-то… Что-то добавлять, я запамятовал? -сан? Дазай-сан?
– Верно, – Дазай немного удивился его такому вопросу.
– Можно я так к вам буду обращаться? Не подумайте чего плохого, что я из тупого интереса. Я прежде не сталкивался с вашей культурой, не представляю ее. Даже вот с вами сейчас говорю и все равно не могу представить. Давно вы перебрались из родных мест?
– Более десяти лет назад.
– Солидно. Вы еще молоды, для вас это почти вся жизнь. Так, скажите, ощущаете ли вы сухость во рту? Как с аппетитом?
– Паршиво, – честно отозвался Дазай, приметив, что были дни, когда вообще ничего в рот не хотелось брать, хотя не уточнил, что все это еще было под воздействием сильного нервного напряжения, когда вроде бы есть хотелось, но он так сводил себя с ума собственными мыслями, что просто внутри все сдавливало и он был уверен, что даже кусочка вовнутрь не пропихнет.
– Ясно, – доктор что-то снова пометил в своей тетрадочке. Он стал спрашивать про ощущения от пищи, вкусов во рту, дойдя уж до совсем несколько неприятных моментов, связанных с результатами пищеварения, на что Дазай отвечал с мрачными вздохами, пока Гольдман не перешел уж на совсем деликатную тему. – Как у вас обстоят дела с половой деятельностью?
Дазай моргнул. Усмехнулся, показывая напрямую, как смущен, чем для самого себя сгладил несколько ощущение неприятного вторжения в слишком уж личное.
– Врач, Дазай-сан, это почти как ваша совесть. Не особо с ней приятно говорить, но можно говорить все откровенно, только тогда будет толк! – весело выдал Гольдман.
Наверное, он был прав. Дазай, поразмыслив, честно признался, что были моменты, когда на фоне возбудимости организма у него голова кругом шла от желания, он представил Стефанию, из-за чего весь передернулся от мысли, что опустился до того, что использовал женское общество лишь ради удовлетворения собственных потребностей и более ему не надо было. В те дни, пока он был с Фёдором, между ними случались моменты близости, хотя Дазай больше пассивно позволял тому работать ртом, прекрасно сознавая его мотивы, при этом стоило с некоторым облегчением признать, что до проникновения у них дело не дошло. Дазай не испытывал к этому желания, Фёдор, судя по всему, тоже; оба делали вид, что так и задумано, хотя крылась в этом неловкость, но теперь – теперь хотя бы думалось, что так оно и лучше, правда Дазай все равно теперь все это вспоминал с дурнотой отвращения к самому себе. Вообще все это, и Стефанию, вспоминал с отвращением к самому себе, глубоким стыдом, от которого передергивало. И лишь воспоминания о Чуе не несли в себе этого липкого неприятного чувства. Даже самые их развратные игры, что они учиняли, Дазай ощущал в них укрепление их взаимных чувств и лишь некоторые их развлечения с посторонними теперь носили несколько досадный оттенок. Что тогда казалось особо возбуждающим, теперь ощущалось какой-то пустой праздностью для тела и не более.
Однако психологически сейчас Дазай находился в том состоянии, когда весь вихрь вокруг него просто не располагал к тому, чтобы думать о таких вещах. Он смотрел на Чую, желал его, но между ними было еще столько сложностей, хотя он и был уверен, что потяни он его за руку, уложи на постель, тот бы не стал сопротивляться, он видел в нем это, но внутреннее беспокойство держало его в тисках и без всякого морфия.
Доктор Гольдман же, получив ответ вида такого, что Дазай, учитывая последние недели его жизни, вообще не располагал моментами думать о том, чтобы доходить до физической близости, пустился в рассуждения о том, какие последствия тому несет морфий, что Осаму воспринял как малоприятную поучительную лекцию, желая все же меньше знать о том, как скоро у кого отказало половое влечение, а потом вообще все обездвижилось. Это просто неприятно щипало его мужское достоинство, когда, по сути, он был совсем еще молодым человеком, полным сил, якобы полным – не будем цепляться к словам. Так что едва Гольдман завершил эту тему, эффектно еще и рассказав, видимо, чтобы добить, о нарушениях функции предстательной железы, что там оказывает на нее давление, Дазай чуть ли не с ликованием в голосе выдохнул. Если это и правда был воспитательный момент, то это было несколько жестоко, но он оценил, хотя желал бы, чтобы такое более к нему не применялось.
Сам виноват вообще-то.
Гольдман осмотрел его кожу, что-то бормоча про сальные железы, уточнил, не было ли какой сыпи, на что получил отрицательный ответ; послушал его дыхание, посчитал пульс, прослушал сердце.
– При впрыскивании, какие-то странные ощущение кроме тех, что уже были привычны, испытывали?
Дазай озадачился. Он заметил, что перед его отправлением в Петербург, когда он, стоило признать, с надуманной вынужденностью всадил себе дозу морфия, возникли ощущения капельку иного рода; был даже момент, когда он в поезде ощутил себя почти прекрасно, и потом, когда носился по Петербургу, но не придал этому особого значения. Сейчас больше думал о том, насколько было оправдано его возвращение к прежним немалым дозам.
Вообще-то было. В нынешнем состоянии, после того почти побега от Фёдора, ему бы точно не хватило имевшихся душевных сил.
Ответить как-то конкретно он не мог, вместо этого описав свое состояние лихорадки с момента попытки прекратить потребление, при этом он очень аккуратно старался поведать и о своем психологическом состоянии, но сложнее всего было ответить на вопрос о причине этого состояния.
– Все дело было в вероятной гибели моего близкого друга. Очень многое это сломало в течении привычной жизни, – Дазай посчитал, что ответил самым честным образом. Доктора, кажется, это вполне удовлетворило. Если он и собирался копаться в причинах его психозов, то, видимо, пока что самыми мягкими способами.
Завершив поверхностный осмотр и заметив, что в дальнейшем определит для Дазая оздоровительную диету, которую сам разработал, стал интересоваться без уточнения подробностей, не возникали ли у Дазая приступы неконтролируемого страха, галлюцинации, таким образом продолжив тему психического состояния, которая уже была затронута. Сильно пока что не приставал, и Дазаю не пришлось рассказывать всякого рода неприятности вроде соблазнения несчастной жены аптекаря или историю о том, как в борделе у Стефании просил одного мальчишку, что там ошивался, стащить запас морфия у еще одной такой же жертвы. Один раз этого мальчика за то избили, и ладно, что он успел удрать. К Дазаю только сейчас пришло чувство гадливости за это. Тогда оно витало очень отдаленно.
– Вы, кажется, Дазай-сан, говорили, что имели курс лечения в Гарце. Я знаю то место. Расскажите, как именно все проходило.
– Бесполезно, как видите.
– Буду признателен, если внесете жирную долю подробностей, – улыбнулся Гольдман. Интересно: его немного напускная вежливость все же не была фальшивой. Возможно, это была все такая же дежурная участливость к пациенту, необходимая часть работы, но в ней ощущался призыв расположить к себе. В конце концов, порхать над каждым пациентом – от себя самого может ничего не остаться, но такой вот тоже аккуратный подход меньше раздражал, и Дазай ощутил хотя бы, что уже меньше сокрушается о том, что отправился в это место, но тут был еще один другой важный фактор, но сейчас он едва ли касался именно его здоровья.
– Обычное воздержание. Пять дней я продержался и решил, что с меня достаточно. На воле, – он усмехнулся, – дня три держался, а потом – все заново, хотя начинал с малых доз, уверяя себя тем, что малой дозой – не страшно, – честно сказал Дазай.
– Самообман. Представьте, в каком самообмане живут люди, которые зависимы более года, три года, пять лет. Вы угрюмы, Дазай-сан, но зря. Пусть вы и не щадили себя, но все же. Вашей зависимости меньше года, и вы здесь, у меня.
Дазай рассмеялся. Еще бы. Он ведь обещал. Или не только обещал. Сознавал, что не хочет совсем спятить, пусть и видел это одно время своим настоящим концом, были у него такие мысли, но сейчас – ни за что! Не о себе прежде даже думал. У него сейчас накопилось слишком много причин прийти в себя, очень много, и они сейчас заставляли его мужаться и испытывать все эти унизительные для достоинства процедуры. Но опять же повторял себе: сам виноват. Он вполне бы мог быть разумнее и сильнее.
– Доктор Скюдери мне немного описал ваше состояние в дни, когда его вызвали к вам. Думаю, он правильно поступил, что не стал лишать вас сразу. Обычно день на второй или третий начинаются всякого рода неприятные последствия резкого прекращения употребления, и слабость с рвотой, к примеру, это еще терпимые гадости. Тут важно не допустить тяжелых последствий коллапса. Все эти неприятные вещи с потерей сознания, сильным понижением пульса могут и нехорошо закончиться. Вы говорили, что ввели себе большую дозу, когда вынуждены были уехать из Москвы в Петербург? – он что-то пометил себе, при этом попросив тщательно пересказать все ощущения с момента, когда доза стала уменьшаться и очень быстро все это записывал, делая уточнения для себя: не испытывал ли он приступов мерцания перед глазами, шума в ушах, ощущал ли повышение кровяного давления; жар озноб, тянущие боли в конечностях, судороги, потоотделение; сколько Дазай весил прежде – он понятия не имел, но и без того, при взгляде на него, можно было осознать, что он явно терял в весе, да и видел, что окружающие отмечали у него впалость черт лица, и далее снова вопросы про бред и тому подобное; разобравшись с этими, видимо, очень важными для него моментами, Гольдман удовлетворенно расслабился, закивав по итогу. – Я не буду на вас практиковать столь жесткие методы. Конечно, мало приятного в том, что вы так себя не щадите, но еще раз скажу, что в вашем случае все может быть поправимо, Дазай-сан. Прежде всего важно то, что вы сами по себе изначально здоровый человек, и у вас нет именно врачебных показаний на то, чтобы устранять боли в теле. Нам не нужно будет это ничем заменять, и я также считаю, что не придется вам ничем подменять морфий. Вы вполне сможете и сами побороть зависимость, под моим тщательным наблюдением, конечно, я пока не делаю всех выводов. Я последнее время в своей практике не особо приветствую метод медленного постепенного отвыкания, он прост, в сущности, вы уже его испытали, когда вам стали уменьшать дозы, но, как по мне, этот вариант больше мучает, особо мучает сильно зависимых людей. Хотя, вот ирония, и резко прерывать – тоже дурной метод.
– Ищите золотую середину?
– О, пытаюсь! Хотя по сути-то дела… Держи тут и держи пациентов, тяни из них деньги, – он расхохотался вдруг своей такой откровенности, чем вызвал и ухмылку у Дазая, – но не переживайте, я в накладе не остаюсь. Я просто стараюсь давать результат и за его гарантию беру несколько больше.
– С вами интересно, – Дазай и правда смеялся, хотя в этот момент ощущал, что у него тяжелая голова и смех в ней отдается не очень хорошо, но он почему-то не против был этого общения. Оно пусть и было о его проблемах, но не касалось всех остальных, над которыми ему еще предстояло подумать сквозь требы организма получить еще морфия.
– Ну, я же должен создать некое доверие, между нами. Вы явно были обескуражены тем, как вас тут осмотрели, перебрали ваши вещи. Я вам честно скажу, Дазай-сан, я не доверяю своим пациентам. И вам не доверяю. У меня на практике были такие случаи, когда морфий пихали в складки одежды, проносили в книгах, даже между подошвами обуви умудрялись припрятать, смешно, да не смешно, когда нарушается ход лечения. Тут много важностей, Дазай-сан. Вот даже ваша комната! Даже свет в ней! Свет ламп может быть важен, верите или нет? Наличие воды. Персонал! Сколько у меня было пациентов, которые умоляли моих подчиненных дать им морфий, раздобыть для них! Я от таких сразу избавляюсь, если узнаю.
– Великий у вас труд. Я не смеюсь.
– Да, потому что все это серьезно. И пусть ваш случай кажется мне с кучей просветов, даже вам поблажек не будет, Дазай-сан. Так вот, что касается методов внезапного прекращения, я всегда стараюсь их избегать у больных, имеющих заболевания весьма тяжелого характера, вроде сердечных или грудных, у женщин, между прочим. Имея в виду ваше эмоциональное состояние, которое я обсуждал со Скюдери, тоже полагаю, что вам это навредит. Так что, думаю, что буду лечить вас своим несколько видоизмененным методом, при котором я обязательно учитываю ранее принимаемую вами дозу, период, ваши силы, физические и эмоциональные, в частности, психическое состояние. Я специально все это вам рассказываю, чтобы вы понимали, что с вами будет происходить и помогали мне стремиться к здоровью. Я полагаюсь на быстрое лишение морфия, но – момент! – это не является внезапным от него отлучением! – Гольдман внезапно явил что-то вроде вдохновения Дазаю, и тот поразился.
Это вдохновение было похоже на его собственное, когда он рисовал, когда он совершенствовал технику, сам ее переделывал, добиваясь именно своего, и тут еще ему вспомнился Валентин с его чаем, когда он начинал заводить речи о его выращивании, о китайских плантациях, о листочках и том, как они выглядят, о всех этих ящиках для перевозок, даже о торговых пошлинах. Дазая всегда занимала и до глубокой нежности умиляла эта его черта, казавшаяся странную в применении не к искусству, и теперь он увидел нечто подобное, одержимость своим делом. Не знал, как это применить это знание, но сие замечание стало просто для него какой-то надеждой, что ему правда помогут. А так трудно было поверить, что выход из омута имеется.
– Так вот! – не останавливался тем временем Гольдман. – Для воздержания, как показывают мои наблюдения, которые я вел несколько лет, будет достаточно от недели до двух. В вашем случае я полагаюсь на срок в менее, чем десять дней. Тем более, судя по тому, что было с вами до прибытия в Петербург, вы в самом деле стали поправляться. Испортили все, но ничего, я это поправлю. При нашем общем старании мы даже сможем избавить вас от неприятных чувств, во всяком случае, уж точно уменьшим их воздействие. Обычно я сразу понижаю привычную дозу на половину и в ходе лечения раз или два еще раз уменьшаю на половину. При этом я буду внимательно следить за вами! Это главное правило! Именно следить за конкретным пациентом. Мы же такие разные, Дазай-сан! Вот и я отталкиваюсь от этого. Еще, знаете, есть у меня капля любопытства, есть ли разница между здоровьем людей, которые родились в разной среде. Япония – непостижимое для меня место. Люди там здоровые?
– Были здоровее до появления европейцев, – откровенно ответил Дазай, полагаясь на вещи, что ему рассказывали Осадку и Сакагути-сэнсэй.
– О, понимаю. Но прививки у вас ведь применяются? От оспы, к примеру?
Дазай слегка смутился от таких вопросов, но припоминал, что да, такое было.
– Простите, я увлекся, потом можно поспрашиваю, если не будете против? Так… А! Да! Думаю, вам будет все привычно, так как в Москве с вами обращались должным образом, это правда очень хорошо! Посмотрю за вами, оценю, как лучше будет для вас. Обычно первое большое понижение дозы переносится легко, тут правда, не стоит забывать о том, что вы успели подкопить в себе лишнего, из этого лишнего, из этой Luxusdose, как я это зову, я вас прежде и выведу, это мы, уверен, справимся легко! Вечерние дозы мы сразу не будем трогать, также будем вас отменно кормить, и тут вы можете, сколько угодно сопротивляться, но есть – необходимо! Может быть момент, когда вам покажется, что стало хуже, но это пройдет. Что же касается вашего ментального здоровья, Дазай-сан, то за ним я также постараюсь пристально следить, но прежде хочу стереть с него пелену из морфия. А так – я всегда к вашим услугам, если захотите чем-то поделиться.
Дазай слушал его и вздыхал. Ему сложно было верить в хорошее, но он слегка заражался, к тому же… К тому же у него были скрытые для того поводы. Хотя думать сейчас было тяжко, Дазай измотался за все эти дни, за этот день, подустал и от болтовни доктора, от головной боли, на которую пожаловался, и Гольдман тут же заявил, что ему надо будет хорошенько выспаться, еще быстро проговорил про всякие успокоительные, названия которых уже были Дазаю знакомы, и оставил его одного отдыхать.
Сон не шел, но намеренно его создавать Дазай не думал. Мелькали мысли о лечении, о его перспективах, последствиях, за каким-то чертом припомнились все эти страшные истории о беспомощности мужской, что заставляло недовольно закатывать глаза, а оттого во лбу стреляло, но мысли – они крутились, все там были в них, расставлялись по полкам: Чуя, семья Савиных, Валентин, о котором были его сильнейший заботы и страхи, отдельная полка Достоевский, удравший из Обуховской больницы за день до прибытия Дазая, так что напрасно он тогда отправился в больницу наугад, прикинув ее и Александровскую, как ближайшие к месту происшествия, надеясь разобраться с Фёдором лично; не успел, и, вместо того чтобы сокрушаться, а сей момент был просто ужасным поражением, Дазай принял его на вооружение, потому что он оказался прав, обнаружил себя в ситуации, когда Порфирий Петрович, пораженный его догадкой, оказался в его руках и с ним можно было говорить иначе, потому что больно много ему неприятностей грозило из-за того, что он недооценил пострадавшего, который лишь косвенно имел статус подозреваемого. Это сейчас было очень важно, очень-очень важно, потому что могло сделать крутой разворот, но теперь надо было вести себя аккуратно, о чем позаботился Порфирий Петрович и пока что сведения о Достоевском никуда не просочились. Еще была одна полка – с Фукудзавой, и эта полка была чуть ли не важнее той, где были мысли о Валентине, потому что Дазай больше всего из-за нее переживал и воодушевлялся, но пока – пока ему надо было держать себя в руках… Он был чрезмерно возбужден, хотел еще морфия, но так было нельзя. К тому же вечером его ожидала еще одна полка, где покоилось напоминание о предстоящем разговоре со Скюдери, который должен был прийти к нему.
Доктор же Скюдери, или же точнее Александр Гаврилович Скюдери, человек был особой – повышенной – занятости. Врачебная практика его выходила далеко за пределы частной работы, да он и не особо думал жаловаться. Скорее находил в этом какое-то важное для себя служение. Без этого чувства удерживающего долга. Все выражалось личным интересом, возникшим еще в детстве.
Родился он здесь, в Петербурге, мать его была русская из мещан, отец же его, сын французского офицера, оставшегося в России после 1812 года, родился в Москве, где учился на врача, а позже перебрался в столицу, надеясь там себе найти место поприбыльнее, в чем вполне преуспел: сделался личным доктором нескольких высоких особ, но, когда Саше едва исполнилось десять, Габриэль Скюдери скоропостижно скончался: всегда знал, что у него слабое сердце и был будто бы готов к тому, что однажды момент убедиться в этом настанет.
Смерть старшего в семье быстро определила иное положение Саши, но плачевным оно едва ли было. Отец скопил достаточно денег, а мать, женщина пусть и простая, но умелая, держала небольшую шляпную лавку: сама мастерила головные уборы и специально еще наняла несколько модисток. Грустили, но не бедствовали, и Саша имел возможность учиться, а потом, когда наступило время определиться с направлением, то даже не колебался. Отец с детства и заронил в нем естественный интерес к медицине, и так вот с ним Александр Скюдери и шел дальше. Отучился, несколько лет прослужил в уездных больницах, а потом, чтобы быть поближе к старушке-матери, которая до сих пор держала свою лавку, но уже сама шляпы по слабости зрения и трясучке в руках не мастерила, перебрался обратно в Петербург, ведя частный прием, а в дополнение имел прием сначала в больнице св. Марии Магдалины на Васильевском, позже пристроился поближе к дому в Мариинскую больницу для бедных, а сейчас его вторым местом работы была Обуховская больница, тоже место малоприятное для многих горожан, но Скюдери и без этого находил врачебное дело довольно грязным, что будто бы для него было проверкой на прочность, и вот эта вся эта грязь его в меньшей степени трогала, лишь бы было чем лечить.
А работы хватало. Количество больных едва ли грозило уменьшаться: то одна беда, то за ней другая, то простуда, то массовое отравление, то еще какая дрянь самого примитивного свойства, не говоря уже о вечных спутниках вроде постыдного сифилиса или же полной обманчивого благородства чахотки. Боялся ли сам Скюдери всякой заразы – он слишком уж хорошо мог представлять коварство болезней, так что опасался, но как-то свыкся с тем. В молодости так вообще представлял себя на месте чумных докторов, которые, не щадя сил, боролись за жизни, правда, потом это быстро прошло, когда он сам едва не умер всего лишь от банальной лихорадки, явившейся следствием того, что он заразился от кого-то из пациентов и долгое время не обращал внимание на то, что надо бы что-нибудь принять. После этого утратил он романтический окрас к своему делу; Скюдери перестал тратить время на такие глупости, впрочем, это все еще было до Петербурга.
Работа врачом несла много грусти и тоски из-за неизбежности нередких плохих концов. Оказавшись в больших городских лечебницах, Скюдери мог лишь вздыхать. Он помнил эти места еще со времен учебы, и ничего не изменилось, пока он был служащим небольших больниц, где как-то, по его ощущениям, сглаживались масштабы людских трагедий, а здесь он мог зрить их воочию, порой и сам становился причиной, когда не хватало сил и времени на то, чтобы уделить внимание каждому, не говоря уже о том, когда в ушах звучал голос равнодушия, говоривший о том, что о себе подумать тоже ведь надо! Скюдери не так часто его слышал, он был сердоболен, но с возрастом сил стало меньше, и уже не мог он так чутко на всех реагировать, но если бы уж совсем зачерствел, то сидел бы себе в своей приемной, ждал бы пациентов и не грустил, но он приходил в эти больницы и не спорил сам с собой, говоря себе, что будет этим заниматься, пока есть силы и интерес.
В прошлом году Петербург посетила да так до сих пор и не убралась весьма подзабытая, но все же старая гостья – холера. Косила она местных жителей и раньше, в этот раз точно также шла, от души размахивая своей косой, собирая в основном урожай из несчастных бедняков, живущих друг на дружке в не лучших по чистоте условиях, невозможности иметь источники чистой воды, на которую грешили ученые люди; именно эти презираемые обществом бедняги в большей степени заполняли больницы, не имея защиты от этого голодного вечно существа. Зимой холера, как правило, умеряла свои аппетиты, но затем снова шла в разнос, хотя газеты наперебой, словно друг друга в этом уверяли, писали о том, что должна эта дама истеричная утихомириться, и кто-то в это верил, но Скюдери знал, что с сентября количество больных стало увеличиваться. В октябре дела пошли чуть лучше, но Скюдери все равно не советовал сам себе расслабляться, тем более что и не имел он на то право, учитывая, что почти каждый день только и приходилось думать о методах защиты от заразы, но в этом плане он всегда соблюдал строгость.
Уже наступил ноябрь, был вторник, в предыдущие дни Скюдери вел прием, затем занимался делами при своей лечебнице, но сегодня был назначен дежурить в закрытом отделении холерных больных, куда поступило несколько человек и надо было осмотреть их. Он еще даже не успел войти в общую большую палату, как едва не врезался в выносивших мертвое тело людей. Но хилого вида носилках лежал молодой юноша лет восемнадцати, лицо его, обрамленное кудрями, как будто еще сохранило следы мучений. Скюдери покачал головой.
– Накройте его хоть-с! – и он сам набросил на его лицо простыню, что прежде покрывала лишь половину тела, видимо, как забрали с койки, так и понесли.
Сожалеть было некогда, Скюдери разве что и мог, что отметить для себя, что освободилось лишнее место, которых, несмотря на уменьшение больных, все равно было недостаточно. Вид помещение имело довольно грустный, если не жалкий, стоял тяжелый запах больных людей, бродящей рядом смерти, отчаяния. Привычно врачу, но смириться с таким все равно не получалось.
– Что это у вас опять двое на одной койке? Переложите на освободившуюся.
– Да никак нельзя-с! Тут с другого места сейчас еще двоих должны доставить! – подала голос медсестра с некоторым раздражением глянув на болезненно захрипевшего больного, который плакался о том, что его тошнит.
– С другого? Откуда?
– Да здесь, не в то отделение попали.
Скюдери мрачно прикрыл на миг глаза. Вот из-за таких ошибок болезнь никогда не победить. А если те несчастные побывали там, где были страдающие тифом или еще чем и притащат всё сюда, то заново потом лечи. И так всегда. Скюдери мог бы поспорить здесь с кем-нибудь, но знал, что бесполезно, потому решил просто делать свою работу, обратив прежде внимание на изведенного тошнотой человека. Был очень плох. Его вырвало, пока доктор пытался его осмотреть.
– Ванну холодную ему, – отдал указание Скюдери. – Если полегчает, то выкарабкается.
Он не обратил внимание на ворчание медсестер за спиной. Прекрасно сознавал, как не хочется им возиться, проще положиться на самовыживаемость, но Скюдери всегда полагал принимать нужные меры до последнего, поэтому со вздохом оглянулся.
– Я мог бы сам его дотащить, но тогда не будет у меня времени остальными заняться, – спокойно произнес он с упреком, утонувшим в горечи. Одна из медсестер поспешила все устроить.
Он осмотрел двух новоприбывших ранее пациентов. Мужчины: одному шестьдесят, другому еще двадцати нет. Двадцатилетний был плох, правда, если удача будет в настроении, то подкинет жалкий шанс выкарабкаться. Со вторым же, удивительно, было лучше. Умом он, видимо, не блистал, нес всякую чушь, особенно про то, что боялся, будто у него запор, а тут вдруг как потекло все из него! Даже высокий уровень терпимости к больным порой не выдерживал таких вот идиотов. Разве что, судя по всему, зацепило его не сильно, быстрее уберется отсюда.
Скюдери хотел было подойти к еще одному новообращенному в предсмертную веру, но прежде отвлекся на другого жаждущего его внимания пациента.
– Кто еще здесь из новоприбывших? – спросил он у медсестры между делом.
– Через койку. Там еще рядом с ним тоже один. Из другого отделения привели вчера, но вроде как даже зря, но он тут валяется, уже, наверное, заразился, зря место занял, что ли, – медсестра здесь была женщина уже бывалая, лет двадцать служила, Марфа Ивановна, сама ранее переболела и теперь была уверена, что ничего ей не страшно, при этом стала как-то даже злее и грубее обращаться с больными, уверенная в том, что не так уж страшны их страдания, так как самой ей довелось легко все перенести, а они – лишь показушники.
Скюдери осмотрел мужчину лет так немного за тридцать. Судя по записям, это был какой-то приезжий из Олонецкой губернии, чернорабочий по делам в Петербурге, да вот заразился и теперь умирал здесь. Насчет его соседа, Скюдери подозревал, что тот тоже очень плох, лежал весь закутанный, лицо осветилось бледностью, когда на него направили свет лампы, Скюдери чуть коснулся его, наклонившись, желая удостовериться, что хотя бы он не собирается на тот свет, а затем, замерев на миг, оглянулся на Марфу Ивановну и другую вернувшуюся медсестру, имя которой точно не мог припомнить, обычно она не встречалась ему. Они что-то между собой обсуждали, и Скюдери, закашлявшись вдруг с чего-то, передумал к ним обращаться. Еще некоторое время он спотыкался в собственных мыслях, а потом все же обратился к женщинам:
– Не могли бы вы-с посмотреть, что вон с тем у стенки, сползшим с постели. Я здесь закончу и подойду.
Женщины переглянулись, но не стали спорить с доктором, а тот обратил все свое внимание на пациента, у постели которого пристроился, попытавшись его разбудить.
– Валентин Алексеевич, как же-с! Как же-с вы здесь? Валентин Алексеевич?
Он крепко спал и выход из сна давался с трудом. Скюдери коснулся его лба, прощупал пульс. Легкая лихорадка была очевидна, прослушал грудь – небольшие хрипы. Он огляделся и снова уставился на едва очнувшегося человека. Ошибиться никак не мог! Перед ним лежал Валентин Савин, который явно с трудом понимал, чего его дергают и мучают; он проснулся, но с нервным подозрением озирался, так и не сознавая ничего вокруг, снова проваливаясь в полусон. Один глаз его был как будто нехорош, но Скюдери сразу не разглядел толком.
Конечно, Скюдери читал газеты. Когда увидел статью о якобы новых деталях преступления об убийстве одного японца и нападении на другого, был страшно удивлен таким поворотом событий. Представить, что Валентин Савин способен кого-то убить да еще и при таких обстоятельствах?! Скюдери, конечно, задумался тогда: он совершенно ничего не знал о частной жизни Савиных, которые в случае надобности стали обращаться к нему; что-то такого о Валентине не думал, слухов не ведал, тем более светских; был несколько смущен, едва задумался о всей сути обвинений, вообще такие вещи смущали, его и женщины-то смущали, а уж мужчины… Однажды довелось ему, еще во времена учебы, ассистировать по необходимости врачу, который проводил операцию одному молодому человеку, умудрившемуся заработать болячку себе в заднем проходе. Скюдери тогда наивно удивлялся тому, как так можно было вообще, пока ему не объяснили, каким еще образом можно использовать сие место, еще и посмеялись над его наивностью, но кто бы ему поведал о таком! Ощущения были странные, и Скюдери более решил не задумываться, хотя о судьбе Валентина Савина не мог не переживать, к тому же буквально следующим днем стало известно, что тот пропал, что его разыскивают, и тут еще больше стало разговоров, тем более в городе он был известен своим пафосным салоном на Невском и другими магазинами, все знали его братьев, имевших золотые прииски – конечно, такие люди становятся интересной темой для обсуждения да еще и с такими обвинениями. В которые Скюдери все равно не мог поверить, ни на минуту даже не мог допустить. Может, был и не прав. Он ведь все же мало знал Савина, но не настолько же был туп в своих суждениях о людях? Валентину очень сочувствовал и в душе даже надеялся, что тот просто скрывается, пусть это и было бы низко, но невиновного человека разве можно обвинять в том, что он пытается выскользнуть из лап несправедливости, и не всегда обстоятельства тому будут благородными? К тому же обвинения содержали намеки на Дазая и Чую, которых Скюдери едва ли мог представить в виде несчастных жертв, хотя последние события с Дазаем были странными, но Скюдери все равно не находил у себя в голове фантазии представить, что они могли быть как-то развращены и обижены!
Сильно следить за новостями он не успевал, про преступление все писали одно и то же как будто, и вдруг – он, именно он находит Валентина Савина здесь, среди холерных больных, и судя по виду, он и сам мог что-то подцепить.
Валентин так толком и не проснулся, видимо, совсем нехорошо себя чувствовал, но на помирающего не походил, так что Скюдери решил сначала выяснить, как он тут вообще оказался, и почему полиция до сих пор его тут не нашла в таком случае.
Загадка была частично решена тем, что Валентин вообще не значился ни под каким именем. Его перевели из другого отделения, куда он поступил чисто случайно, когда его обнаружили среди прочих пришедших больных без сознания в ожидании приема врача уже под вечер; Скюдери не мог не заметить, что это был тот же день, когда, если верить газетам, Валентин Савин скрылся от следствия, выходило, что он тут находился с позавчерашнего дня и так до сих пор никто не обратил внимание на безымянного мужчину, что вроде как не удивило, но сейчас особо разозлило; при осмотре, как было записано, у данного лица была обнаружена небольшая гематома, но как он в итоге попал к холерным больным, Скюдери так и не понял, да и не стал уже выяснять, а вернулся осмотреть сам. Прощупал голову – в самом деле, имелось место удара, но едва ли было критичным. Как он заметил еще в самом начале, признаков тяжелого поражения холерой не наблюдалось, но Скюдери показалось, что Валентина все же серьезно лихорадит, потому он, наверное, и не мог толком проснуться, был вялый и с трудом понимал, что вокруг него происходит.
После обхода Скюдери мог бы просто тихо себе сидеть, пока не кончатся часы его дежурства, но теперь он не знал, как отойти от Валентина, и что вообще с ним делать. Единственное, что металось в его голове: полиции он выдавать его не хотел, особенно теперь, когда видел, что тот никуда не сбегал, а каким-то образом угодил в одно из самых мрачных мест Петербурга.
Утром Скюдери полагал вернуться домой, но он отправил своему ассистенту записку с уведомлением, что сегодня частный прием закрыт, если кому-то что-то срочно надо будет, то пусть черкнут письмо, он потом лично явится. Он выследил момент, когда Валентин очухался и, прежде осмотрев других больных, чтобы не привлекать внимание своими действиями, а заодно осчастливив своего коллегу, который удивился тому, что Скюдери все еще здесь, подкрался к Савину, который уже и сам признал его и тревожно следил со своей койки.
– Как вы, Валентин Алексеевич? – шепотом спросил Скюдери, подсаживаясь к нему. – Что-нибудь болит-с? Судороги не чувствовали?
– Кажется… Нет. Не помню. Голова очень болит, так ломит, – чуть слышно произнес он, при этом отведя глаза. – А вы? Я… – он сбился, но смятение его было вызвано чем-то иным, он испуганно озирался по сторонам, попытался сесть, но слабость не позволила.
– Вы в Обуховской больнице, вы это помните-с? – Скюдери принялся его осматривать, тихо при этом говоря с ним. – Четвертый день пошел, как я могу судить; здесь содержат холерных больных. Боюсь, тоже могли-с что-то подцепить. Как себя чувствуете?
Он качнул головой, зажмурился. Что-то пробормотал, покачал снова головой.
– Ничего, я за вами прослежу. Валентин Алексеевич, – Скюдери сделал паузу, пытаясь вглядеться в него. Он дал ему воды, предполагая, что сейчас он может испытывать сильную жажду. – Вы в курсе, что вас разыскивают сейчас люди из полиции?
Он вскинул впервые на него глаза. Сложно было сказать, слезились ли они от общего плохого состояния, или же это сдавшие нервы; Валентин, однако, утвердительно кивнул. Кажется, он все же сознавал происходящее, насколько хорошо – тоже сложно сказать, ситуация его была далеко не из приятных, но Скюдери посчитал, что пока что еще не все потеряно.
– Побудете пока здесь. Если вы заразились холерой, то плохо будет вас куда-то перемещать, я что-нибудь придумаю, чтобы вам помочь, Валентин Алексеевич.
– Я…
Он что-то такое захотел сказать, но нахмурился и лишь произнес: «холодно», откинувшись на жесткую подушку и попытавшись как-то укрыться той тонкой простынкой, что служила одеялом.
Скюдери в волнении похлопал себя по колену, озираясь на больных. Несчастные люди. Он осмотрел нескольких утром. Возможно, до завтрашнего дня кто-то не доживет. Но Валентина, как казалось, сильно не зацепило. Скюдери всмотрелся в его соседа, который оказался очень плох. Хуже, чем накануне ночью, когда он первый раз его осматривал.
– Доктор Скюдери, – внезапно глухо обратился к нему Валентин. – Хочу вас попросить, – он тяжело вдохнул, и вздох его был явно связан с просьбой. – Не говорите моим родственникам, есть причины… Не могу с ними увидеться. Но я не хочу, чтобы в полиции думали, что я скрываюсь. Наверное, так правильнее будет.
Скюдери дослушал его, поджав губы.
– Но вы же не виноваты, я уверен.
Валентин помотал головой, откинулся на подушку, и на том силы у него иссякли, у него ужасно болела голова, в таком состоянии он мог лишь заснуть.
– Я приду к вам позже, – Скюдери поднялся, при этом ничего не ответил на эту просьбу.