Я задыхалась.
Меня царапали тысячи рук; они впивались в мою шею, протыкали кожу и выворачивали ее наизнанку. Кровь заливала мои глаза. Я пыталась провести пальцами по лицу, хотя бы дотянуться до него, чтобы стереть вязкость и обманчивое тепло. Я хотела кричать, но воздух так и остался в глубине легких. Крик был лишь в моих мыслях.
Небо плакало от боли кровавым дождем.
Я пыталась прошептать молитву, хотя бы у себя в голове, но мой внутренний голос путался, изменял слова местами. Пока я не забыла их все. Страх загнал меня в угол; я боялась когтей, но меня охватило пламя.
Преисподняя.
Когда я проснулась, с моих губ сорвался только тихий, почти неслышный хрип.
Хотелось плакать.
Я совершала грехопадение всякий раз, когда слезы лились из моих глаз. Они стекали по щекам, срывались на этот деревянный пол, на руки, или впитывались в юбку. Но они были.
Страх не отпускал ни на минуту моего существования. Я чувствовала себя брошенной.
Я смотрела на Розарию, и невидимые руки сжимали мое горло сильнее. В ее глазах мне виделся лишь пустой, бесконечный холод; один взгляд на них замораживал все внутри. Я не могла открыть рот, чтобы что-то сказать, — даже шепотом, — перед ней я была беззащитна.
Розария всегда держалась в стороне; в иной раз летним днем за ней стелился шлейф прохлады. Она носила вульгарную одежду: каблуки, колготки в сетку и до неприличия высокие разрезы на бедрах. Редко улыбалась и, кажется, совсем не верила в Бога, перебирая четки и бубня под нос на общей службе, куда ее заставили прийти. Я была достаточно близко рядом с ней всего лишь раз, но различила тонкие шрамы, расходящиеся по впалым щекам.
Тогда она оказалась еще ближе, держа клинок у моего горла. Внутри меня разрастался страх точно так же, как и лед, когда-то давно срывавшийся с ее рук. Острие проткнуло кожу в том же месте, где ее разорвали огромные когти во сне. Я открыла рот, но больше не могла шелохнуться, чувствуя огромную багряную каплю, стекающую вниз к ключице.
Розария спросила меня, знаю ли я, как этим пользоваться.
Она изящными жестами повертела кинжал на пальце и вложила его в мои руки.
«Привыкай к виду крови, — сказала она, — тебе часто придется ее видеть».
Неужели Барбатос хотел этого всего? Всех смертей и войн, тысяч невинных, познавших боль ни за что? Я спросила себя: тот ли это Бог, который был мне нужен?
Я спросила себя: о чем я вообще думаю?
* * *
Засохший серый хлеб был всем, что мы могли себе позволить. Живот урчал, я дожевывала последнюю корку, но не довольствовалась большим. Руки и ноги дрожали от постоянного холода и слепой боязни. Мне не было спокойно нигде и ни в какую минуту: во снах меня мучили кошмары, а наяву — собственные мысли.
Я медленно отказывалась от Бога, боясь это признавать.
В мою память навсегда въелись мертвые на улицах моего родного города, где всего пару месяцев назад все вели празднества, веселились и смеялись. Эти люди когда-то были целым миром, а сейчас покоились без могил, без отпевания, а их кости медленно обгладывали собаки. Розария рассказала мне об этом: когда война идет, а убирать трупы некому, в оккупированных городах начинается медленно разрастающийся хаос: крысы кусают человечьи пальцы, лицо, — все, что не скрыто одеждой. А за ними приходят голодные псы.
Когда я это вспоминаю, слово за словом, мои губы сжимаются еще больше. Слезы прыскают из глаз, но я ничего не могу с этим поделать. Дилюк смотрит на меня по-доброму понимающе, Розария же напротив: съедает целиком, пока не остается только сухая выпотрошенная тень Барбары.
Я — тень Барбары. Я уже не она. Улыбка больше не лезет на мое лицо. Мне было тошно, боязно и отвратительно находиться здесь. Я думала об отце, который не подозревал, кем я стала; о матери, уехавшей в Фонтейн. О Джинни, которой удалось бежать. Было страшно понимать: если Фатуи выиграют, ее казнят. Я увижу пустые глаза сестры и взойду на эшафот следом.
Дыхание сбивалось. Мне хотелось сбежать от этих мыслей, перестать прокручивать их в голове, но все было без толку: они наполняли мое сознание, множась с каждой секундой.
— Почему ты не убила их сразу?
Я даже не поняла, что начала говорить. Секундой позже на меня безмолвно смотрели Дилюк и Розария, широко раскрыв глаза. В абсолютной тишине мой голос звучал поникшим, уставшим и обессиленным, — ровно таким же, какой я себя чувствовала.
— В окно смотрели еще трое Фатуи, — начала Розария хриплым тоном, держа меж пальцев сигарету. — Они запомнили бы наши лица и доложили бы в штаб, — так за нами началась бы слежка и выход в город стал бы более проблематичен, а с количеством Фатуи на улицах почти невозможен.
Она выдохнула дым и замолчала.
Я восхищалась ею. Ее непоколебимость была для меня чем-то непостижимым, таким далеким. Хотела бы я стать такой же сильной, как она; стойко переносить переживания, даже если это целая война. От собственных слез уже воротило, они против воли скатывались по моему лицу. Я смотрела на Розарию, на ее тонкую линию поджатых губ, на задумчивый взгляд и раскованную позу. Все в ней было тем, к чему я так стремилась. Каково это: быть сильной? Быть независимой, плевать на чужое мнение и делать то, что вздумается?
Я никогда не перечила отцу. Может быть, я никогда, — сама, — и не хотела служить Богу.
Мне одиноко. Раньше меня всюду преследовало Его присутствие, но сейчас в груди, в мыслях лишь звенящая пустота.
Я нашла скрытую дверь, ведущую в центральную часть Собора, прямо над залом для прихожан. Даже сейчас, когда за мной увязался Дилюк, я не смогла отказать. Моя мягкость была моим личным проклятьем.
Мы вошли внутрь. Тусклый свет садящегося солнца лился через мозаику на стекле; проникал внутрь, разбиваясь на цветные лучи. Красный, желтый, зеленый, — все они наполняли это заброшенное помещение.
Я смотрела на витраж, на блаженное лицо Барбатоса и не могла поверить, что больше не называла его своим Богом. Он закрыл глаза, словно отвернулся от меня, когда я нуждалась в нем больше всего.
За окном — крики, возгласы. Интерес овладел мной, но я спросила Дилюка о другом прежде, чем могла бы подумать.
— Почему она почти пожертвовала собой ради меня?
Дилюк стоял поодаль, курил и, кажется, был подавлен больше, чем когда-либо. Его глаза, отражающие марево огня, в котором я уже сгорала во сне, смотрели на меня. Изучали, оценивали.
— Ничего бы не изменилось, будь я рядом с ней, — когда она решила убить их ради наживы.
— Глубже, — сказал Рагнвиндр, качая головой. — Она сделает все, чтобы защитить тебя.
— Почему?
Он горько улыбнулся, вдохнул едкий сигаретный дым, смотря сквозь витраж, дальше. Быть может, внутрь себя.
— Она влюблена в тебя, но сказать об этом не может.
Розария?
Розария была жестокостью, холодом, нестиранной кровью на одежде. Длинными кинжалами, вертящимися на пальце. Она убивала, но не стеснялась этого; а затем проводила исповеди, выслушивая, как провинился покорный раб божий в какой-то мелочи. Розария, ненавидящая всех и вся, просто не могла любить.
А даже если и могла, то точно не меня. Я была ни о чем. Я плакала, тогда как она не выказывала и капли страха. Нет, я…
Я совсем не была той, кого она могла любить.
Да и за что?
Я никогда не ждала ни ее любви, ни снисхождения. Сейчас же это звучало откровенной дикостью, но Дилюк сказал мне:
— Я знаю это, потому что сам люблю.
Он приблизился ко мне, когда площадь погрузилась в безмолвие, и только истошный крик разлетелся в холоде ветра. Дилюк дернулся, как если бы услышал свое имя из чужих уст. Мы подошли к стеклу и заглянули за него.
Где-то далеко на площади Кэйа кричал от хлыста, проходящегося по его спине мощными ударами. Я смотрела через красное стекло, не представляя, каково было Дилюку. Сквозь стиснутые зубы он выплеснул:
— Я отвратителен…
Тихо, ненавистно.
Я знала, что он чувствовал.