03. kaeya: fear

Удушье.

Шея кровоточила от острых шипов на внутренней стороне ошейника. Он надел его на меня, как на какую-то псину. Очень агрессивную, у которой слюна летит из пасти, когда та гавкает.

Я не сказал ни слова, но они летели в меня тысячами. Две толпы по сторонам нашей процессии, они кричали:

ПРЕДАТЕЛЬ

ТРУС

УБИЙЦА

Я их не слышал. Шума было так много, что все оскорбления сливались в один комок презрения, злости и обиды. Нашей общей обиды. Я их не винил: люди были беззащитны; их ненависть выливалась из установки «Ордо сбежал, — нас бросили». Я видел, как скорбящая мать вопила истошным голосом, показывая мне холодное мертвое тело младенца.

ПОСМОТРИ, ЧТО ТЫ НАТВОРИЛ

ВАШИ РЫЦАРИ — ВСЕГО ЛИШЬ ЖАЛКИЕ, НИКЧЕМНЫЕ ИДИОТЫ

Мне говорили, что на моих руках их кровь. Что они по локти испачканы в ней, и мне уже никогда не отмыться. И правда: скованные запястья давно ничего не чувствовали; они были разодраны. Края белой рубашки покрывались багряным и алым. Багряное — застывшие корки; алое — новая кровь. Она заливала пальцы, срывалась капля за каплей вниз на припорошенную снегом плитку, оставляя маленькие кляксы.

Казалось, что ноги не ступят и шагу дальше, но когда это проскальзывало в мыслях, нужно было идти еще быстрее. Чтобы цепь в руках Предвестника не натянулась, чтобы шипы ошейника не вонзались в плоть, где еще чуть-чуть, и они коснулись бы шейных позвонков.

Дышать не получалось. Я втягивал воздух коротко, прерывисто, но шею все равно резало, и слезы скатывались по моему лицу. Я плакал от боли столь сильной, что было недостаточно даже крика, чтобы ее выпустить. Но это оказалось самым безболезненным из всех вариантов. Тарталья заткнул меня достаточно изящно.

Я смотрел на его широкую спину в пепельно-черной форме. Он шел горделиво, иногда все же дергая за цепь, чтобы помучить меня. Было дозволено только тихонько ненавидеть, где-то в глубине сознания представлять, что его горло все же сломалось под моими руками, пока я душил его на глазах у собравшихся вокруг Фатуи. Большего не дано.

Прислушайся, и поймешь, как мир тебя ненавидит.

Я видел, как толпа, волнуясь, крича и улюлюкая, извергла из себя ребенка, толкнув его на нашем пути. Девочка, плача и кривясь от рыданий, полетела прямиком к моим ногам. Я видел свои руки, кольцом обвившие ее маленькое тельце; видел плеть одного из конвоиров, занесшуюся над моей головой. Сжав зубы до боли, я лишь всхлипнул, когда хотелось распластаться от удара.

Тарталья посмотрел на меня. Люди оставались безмолвны.

Никому и ничему нельзя было преграждать ему дорогу, прерывать его наслаждение моими слезами. Я сказал:

— Отпусти ее.

Я сказал, боясь ослабить хватку на незнакомом мне ребенке:

— Отпусти, и я отплачу своей жизнью.

Его губы растянулись в улыбке, и он кивнул солдатам, ведясь на мою уловку. Они опустили ружья, и девочка робко пошагала к людям, но на уловку повелся я: секунда — тишина.

Секунда — выстрел.

Она упала, не дойдя всего пару шажочков. Ее тело еще билось в конвульсиях, когда дым из ружья конвоира почти растворился в холодном воздухе.

— Разве ты еще не понял, что твоя жизнь уже принадлежит мне?

Его голос был едва слышен, но в тишине, когда даже самые горластые замолчали, стал для меня громом, бурей. Я стоял на коленях, как если бы девочка все еще была в моих объятиях; еще держал скованные руки кольцом, как если бы она до сих пор цеплялась за меня.

Он потянул за ошейник, приказывая мне встать.

Я вдохнул ледяного воздуха, но это не отрезвило. В рубашке и штанах было холодно, и дрожь давно била тело. Дрожали руки, дрожали пальцы. Даже мир дрожал перед глазами, когда волна судороги сковывала все конечности. Мы шли и шли, от моей клетки в карцере, до самого Собора. И каждый новый шаг вселял больше ужаса, чем предыдущий.

Статуя Барбатоса была полуразрушена, а к запястьям его привязали огромный черный гобелен с красной эмблемой Фатуи. В каком-то роде мы были одинаковы: ему не доставало одного крыла, мне — глаза, хоть он больше и не прятался под повязкой.

Я вспоминал: кровь, боль и поцарапанная серая радужка. Тарталья сказал, что мне будет хватать и одного глаза. Того, чей глубокий синий цвет ему больше нравился. Мне было больно моргать, и кровавые слезы все еще лились по щеке. Я не пытался их стереть, ведь не видел в этом смысла. Они потекут снова, соберутся на подбородке в тяжелые капли. Часть из них скользнет на шею, где ореол из вспоротой плоти уже давно мешал мне дышать; часть упадет вниз, смешавшись с кровью на руках.

На груде камней построили низенький деревянный помост, где возвышалось пять столбов. На столбах — виселицы, вид которых пожирал меня с каждой секундой все больше и больше. Под пятью петлями были бочки, а на них уже стояли мои товарищи. Я не знал их лиц, не знал имени. Но знал чувства: все они боялись смерти. Крайний спокойно смотрел на скандирующих ругательства людей, но сжимал руки за спиной так, что они крупно дрожали. Второй шептал молитву, фанатично вознеся взгляд к небу. Третий кричал, что невиновен. Четвертый был на грани того, чтобы упасть в обморок. Пятому на шею только-только накидывали петлю.

Я был шестым. Отсчитывал минуты до своей гибели и уже не был уверен, что Тарталья пощадит меня.

Палачи толкнули бочки под их ногами,

я затаил дыхание,

толпа взорвалась.

Они дергались, бились, раскачивались, пока не обмякли. Насовсем. Навсегда.

Все было быстро: их скинули в повозку, бочки снова расставили, меня толкнули в спину на лестницу, скрипящую под ногами. Я был без сил, едва взобрался на деревянное дно. На мою израненную шею накинули петлю, сменив одну удавку на другую. Мне в миг все стало так безразлично: крики, гомон, холод, боль. Все это существовало уже отдельно от меня, я больше не чувствовал.

Может, даже, больше не плакал.

Я понял: всего лишь миг, в который умещается слово «казнить», отделяет меня от покоя. Я думал не о смерти, а о том, что будет после.

Казалось, с моих губ сорвался последний вдох.

— Указом Одиннадцатого Предвестника смертная казнь через повешанье упразднена. Каждый, кто приговорен как плененный враг Великого Королевства Снежного, будет помилован…

Я посмотрел на Тарталью, на его кривую ухмылку и серые глаза; все остальное мне было уже не слышно, оно неслось мимо.

Меня поволокли с помоста. Я не сопротивлялся: сил не осталось. Мне было плохо, больно и тяжело.

Иногда жизнь страшнее смерти, и я усвоил это, пока меня привязывали к столбу и рвали рубашку, обнажая спину. Мои шрамы, мои холод и одиночество выставили всем напоказ. Меня растоптали и унизили, — но это было самым целомудренным, что делал со мной Чайльд с начала моего заключения.

Я чувствовал, как с разодранных запястий стекала кровь. Вниз по предплечьям — по воспоминаниям о ненависти и выкуренных сигаретах. Я сжигал сам себя и представлял, что это Дилюк; он где-то рядом.

И прежде, чем плеть коснулась моей плоти, я посмотрел на резные двери, лепнины и витражные окна Собора. Стало больнее: Барбатос увидит, как я обесчестен его народом. Мы больше не равны. Мы никогда не были, по-настоящему.

Я не скрывал крика, слетевшего с моих губ. Я кричал, бился в агонии, не чувствовал вовсе. Пытка тянулась дольше, чем я мог себе представить: вечность между звуком летящего хлыста и ударом. Мне было уже все равно на толпу, мои ноги подгибались, по спине текла река крови.

Он властно схватил меня за подбородок, — здесь не нужно было гадать, чтобы понять, кто был передо мной. Тарталья заинтересованно рассматривал мое лицо, но замер на губах.

Я не мог даже стоять, повис на собственных руках, боясь сломать их, что уж говорить о сопротивлении. Тарталья впился в мои губы, целовал на виду у всех.

Их ненависть летела в меня, заражая еще больше.

— Эй, Кэйа!

Предвестник встряхнул меня, от чего я застонал; убрал волосы, липнущие к потному лицу. Никогда еще я так сильно не мечтал гнить в гробу.

— Ты же умный? Знаешь, что делают с псиной, если она провинилась?

Он улыбнулся.

— Ее выгоняют из дома, из теплой постельки хозяина.

Его пальцы казались мне омерзительными, когда я чувствовал, как они гладили мою кожу.