Июнь. С лавандой, мятой и чабрецом

Он шёл, утопал, терялся и плыл в бесконечном переплетении белого с голубым. Дышалось здесь легко, широко и полно — сколько вдохов ни сделаешь — не надышишься, как если из душного города вырваться в благодатные объятья хвойного леса. Но в его бесконечном странствии длинною в секунду вечностей не было ничего кроме невесомого шифона и крепдешина, кроме густого тумана, шагов: то мягких, молочно тёплых, то снежисто-холодных и льдисто колких, да гармонии единственно правильной пустоты. Так и шагал — безымянный, босой, даже, кажется, обнажённый, от точки какого-то необъяснимого невозврата. Просто знал, что нужно идти вперёд. «с тучки на тучку», как в какой-то полузабытой песне, слышанной так давно — то ли на дружеских посиделках, то ли с экрана почти ещё нового тогда телевизора.

Он знал, что у всякого странствия или дела обязательно должны быть начало, конец и смысл. Только, кому они должны, почему-то абсолютно не понимал. Было даже как-то за них обидно. Вот появилось на свет маленькое странствие, на лапки не встало, не оперилось, а его уже связали и обязали. Не справедливо. Потому со своим странно-туманным он договорился «ты просто будь. А смысл потом приложится». Ведь жить без смысла грустно и одиноко, как без лучшего друга, второй половинки или кота под боком — только во сто крат хуже, так что каждый рано или поздно свой смысл отыщет, а не захочется, так и ладно — никто ж не возражает. Может маленькому босоногому странствию так вот, бессмысленно, будет лучше?

Некоторые вещи принимались сами собой, без должных усилий, сопротивления и желания. Вот, к примеру, в том, что умер, он ни капли не сомневался. А ещё не грустил, не жалел и не горевал. В самом деле, это же не конец, а, быть может, начало чего-то лучшего, наверняка желанного и чудесного. Обещают ведь людям рай?

Чтобы начаться где-то, нужно прежде обязательно закончиться в другом месте — и тотчас его забыть. Это интерпретация закона пустоты, в который когда-то давным-давно он свято верил и которому подчинялся беспрекословно. Потому вещи с ним не задерживались, постоянно текли, сменялись — он не был тем человеком, который привязывался к чему-то. Кроме людей. Они, если уж исчезали, сменяться и забываться почему-то отказывались безоговорочно, наотрез. Оттого людей взял за правило держать и не отпускать. А тут вот… сам испарился, умер и бредёт теперь сквозь туманную пустошь шифона и крепдешина, постепенно осознавая: «подобное послесмертие мне не нравится».

Если мир мёртвых — вечный путь в голубом и белом, то откуда взялись Харон*, Аментет*, Цербер* в конце концов? И впервые остановился, пытаясь найти глазами образ моста, врат или ладьи с рекой не впереди себя, а где-то во вполне обозримом будущем, которое отчего-то ограничено было лишь зыбкой чертой уходящего вдаль тумана. Внезапно вся эта нежная мягкость, небесная плавность и безупречность стала его пугать обещанием одиночества длиною в целую смерть, которая если и равна чему-то, то вечности однозначно. А одиночества он боялся больше всего на свете. Потому и отрёкся от шанса закончиться и начаться, потому обернулся, потому побежал назад. Но в этом месте не было понятия времени и пространства. Куда бы не шёл, относительно сердца, всегда вперёд, ибо точка отсчёта — он. И тогда просто опустился, раскинулся, на спину лёг, закрывая глаза устало. Если смерть — покой, он будет покоиться с миром здесь.

 

Первым, что ворвалось в него без спросу и приглашения, был неожиданно резкий, холодный ветер, напоенный хрустящей, по-зимнему стылой колкостью и свежестью в тоже время такой, какая приходит в дом с ворохом простыней — негнущихся, ломких от мороза и сознания собственной безукоризненной чистоты. Этот ветер, как те же простыни, хотелось переложить лавандой, мятой и чабрецом в маленьких цветастых мешочках. Ветер его тревожил.

Покоиться было рано. Он, впрочем, об этом и не жалел: вздохнул, распахнул глаза… Ничто не изменилось вокруг, но стоило подняться, и впереди забрезжили, замаячили белёсые очертания — снежные пики пронзали бесконечную пустошь шифона и крепдешина. Глядя на них, он знал: никому не должен, а хочет туда добраться. И это верно.

Человека встретил на тысячном, что ли, шаге. Увидел, улыбнулся, но не запомнил, не постеснялся собственной наготы. Во что кто одет, как кто выглядит, как кто сложен — это казалось таким пустяком смешным, что он почти вслух невольно расхохотался. Всё было так просто и так естественно. Если перед тобой пропасть, а над ней парит, ничего не касаясь, сплетённый из солнца мост, значит идти по нему. Встретил человека — пойдёте вместе. И что тут сложного?

— Хочешь, я назову тебе твоё имя? — Голос человека был неожиданно мягким, как касание мехового воротника.

— Имя? — Он остановился, глядя отчего-то только лишь на безупречно золотой мост под своими ногами. — Разве мне без имени плохо?

— А разве хорошо? — Человек смеялся. А он задумался. Хорошо или плохо? Всерьёз — никак. Оно может быть и не быть, нравиться и не нравится — и это совсем не важно. Вдруг человек, чьего лица так и не смог запомнить, приблизился к высоким перилам и просто бесстрашно сел, спиной повернувшись к разверстой пасти голодной пропасти. — Ты прав, — заговорил, словно не в мыслях ответ был дан. — Имя, лицо — это не тебе нужно, а окружающим: людям, котам, собакам и зеркалам — всем, кто может окликнуть, запомнить и отразить. А у одинокого человека этого – представляешь? — нет. Это ведь даже заметить некому потому что, если заметят, одиночество сразу испугается и отступит, возвращая лицо и имя. Такая штука…

— Значит моё имя необходимо вам, а вы его и так знаете.

— Я знаю много имён, Максим. А чужие имена, они тяжелее собственных. Ты уж своё забери, облегчи задачу.

— Максим. — Он повторил бездумно, и тотчас ощутил, как что-то свинцом обнимает плечи, как крохотный, невероятно тяжёлый шарик прячется меж ключиц, как навсегда исчезают свобода и нагота. Человек смотрел и по-отцовски, понимающе улыбался. В этот момент Максим сумел рассмотреть, запомнить его лицо — слишком знакомое лицо старшего брата, деда, а может и вправду папы. В груди от этого образа защемило, так что он поспешил, отвернувшись, заговорить: — Вашего имени я не знаю.

Человек неопределённо пожал плечами:

— Меня называют Осирис*, Танатос*, Санта Муэрте, Яма и даже Хель. Люди любят давать мне имена, так что ты просто можешь придумать ещё одно.

Но Максим просто пообещал: — я запомню все, — и протянул ладонь. Однако рукопожатие осталось непринятым и непризнанным.

— Глупости это, — произнёс человек, который Танатос, Санта Муэрте и даже Хель. — Ты вот лучше рядом садись, потолкуем. Умер ведь уже, бояться всё равно нечего.

И действительно, Максим не боялся. Ведь страх, каким бы он ни был — обличье смерти. И не страшится на самом деле ничего человек более, не пугается. А мертвецу само понятие страха неведомо быть должно. Дальше-то некуда умирать. Дальше некуда… И внезапно всхлипнул-вздохнул прерывисто.

— Значит я вправду умер? А дальше куда? Зачем?

Человек, который Осирис, Танатос и даже Яма, приглашающе похлопал рукой по широким солнечным перилам, словно напоминая: «ну же, я жду. Садись». И Максим послушно приблизился, подтянулся — перила оказались тёплыми и очень гладкими, будто ольховая скамейка в саду, с вырезанными на ней птицами, драконами и цветком, который уже Максим выцарапывал неумело детской своей рукой. Весной в саду пахло цветущей смородиной и акацией, осенью почти с небес падали краснобокие яблоки, а в жарком июле — спелые абрикосы. Для маленького Максима сад был настоящей страной чудес — с заповедными тропами, малинником (непролазной чащей) и злодеями — гудящими пчёлами, что прилетали с пасеки за рекой.

Воспоминания ожили, закружили и захватили, вдруг навалились тяжестью… Со вселенской обидой Максим обнаружил себя не живым, а мёртвым, сидящим на мосту от необъяснимой, неназванной точки «А» к таинственным снежным пикам и на человека взглянул уже не с вопросом, но с укоряющим ожиданием.

— Это была моя жизнь?

Человек кивнул.

— Малая её часть.

— Тогда почему мне так физически тяжело?

Несколько секунд человек молчал, курил папиросой хрустально-прозрачный ветер, кольцами выпускал туман, чтобы летел к точке «А» — долине шифона и крепдешина.

— Воспоминания, привязанности, обиды — всё это тяжкий груз, который ты носишь в своей душе, — раздумчиво заговорил наконец. — Живые не замечают тяжести– преумножают, копят…

— Это ли не жизненный опыт? — Максим наслаждался васильковым небом близким настолько, что казалось: ладонь протяни — дотронешься. Человек был серьёзен:

— Он. Но здесь вся твоя жизнь вещественна. Мир мёртвых был бы переполнен, приноси каждый с собой нажитое годами.

— Потому вы всё это отнимаете?

— Долина забвения отнимает, а я даю. Не позабудь ты всё, метался бы обезумевшим от горя духом. А смерть, знаешь ли, тоже пережить нужно, как бы это странно не прозвучало.

Максиму и вправду казалось странным. Пережить смерть. А зачем переживать-то — перетерпеть, переболеть, выстрадать — чего ради?

— Что там, впереди? — И одними глазами лишь указал — несмело мазнул, коснулся далёких пиков.

— Там впереди — мир мёртвых. — Человек, который Яма, Танатос и даже Хель больше не сидел, не стоял — парил над мостом из солнца. — Я могу показать его. — И раскрытую ладонь протянул: — Смотри.

И вправду, Максим увидел, увидел зелень, безбрежную синеву и свет, ощутил под ногами бархат и травянистый шёлк, растворился в полуденной пряности легкокрылостью, птичьим щебетом омылся, бабочками ветра залюбовался — и ощутил, что счастлив. Счастлив отныне — в ясное, сладкое «навсегда».

— Райские птицы — души, — говорил человек-Осирис, — они поют лишь о счастливых воспоминаниях, которые захотели себе оставить. Послушай их. Бабочки от памяти отказались — любуйся ими. — Максим любовался, наслаждался и всем, что самой его сутью было, влюблялся в этот волшебный край. — Солнечные зайчики — нерождённые малыши, — продолжал Танатос. — Они так сильно хотели жить, что теперь я иногда отпускаю их погулять. Потому-то они так весело скачут вокруг людей.

Максим прошептал: — красиво. И как-то грустно. — Наваждение рассыпалось витражом, растворилось в холодном ветре слишком ярким, слишком прекрасным сном. В такую сладость обыкновенно не хочешь верить, ибо до приторности и горечи. Потому-то спросил: — А другие пути?

Санта Муэрте назад указал рукой.

— Долина забвения подарит покой и небытие.

Но Максим не хотел забвения, страшился небытия. И, глядя на человека, что вновь потерял лицо, понял внезапно, какая пропасть скрывается под мостом — к перилам бесстрашно бросился, вниз всмотрелся — за ними бурлила память. В неё окунулся радостно, захлёбываясь, вдыхая жадно свой милый дом, хохотушку-подружку, старуху-мать, пса-забияку, ухоженный тихий двор, снова — тенистый сад, скамейку, цветок, драконов… невесту, жену, работу, машину, дочь… Или не было дочери? — солнечный зайчик — образ.

И, почти утопленник, задохнувшийся, напоенный стихией, разбитый, собранный из осколков горькой, тоскливой солью, на колени упал под тяжестью свинцовых воспоминаний. Только и смог спросить:

— Как я умер?

Яма глядел на него бесстрастно, но с пониманием.

— Умирают от глупости, от боли, от счастья, от злобы и от ума. Умирают бессмысленно, героически, внезапно, ожидаемо и не очень. Каждый умирает по-своему, Максим, но никто не вспоминает, как это произошло. Знание это раздавит тебя. Позволь: я оставлю его себе.

Вместо ответа Максим кивнул. Он не сомневался: человек, божество, у которого вереница имён и лиц, видит его насквозь, потому позволял себе лишь чувствовать и молчать. Это было гораздо проще. Сколько ветров утекло сквозь его молчание? Сколько минут могло бы в нём раствориться колотым белым сахаром — не считал. В конце концов любому, даже самому долгому молчанию должен прийти конец. Кому должен, Максим всё ещё откровенно не понимал, но конец, тем не менее, наступил со словами:

— Я просто хочу вернуться. Боже, скажи, что станет с таким, как я?

Но человек исчез, пресытился видимо удручённым молчанием, а может быть в нём растаял, как сизый дым. Находилось, однако, и лучшее объяснение: всё, что было необходимо, уже сказалось, произнеслось. Максим сидел на перилах, сидел над пропастью, бесстрашно болтал ногами и улыбался. Внизу проплывали образы — он ловил их: клубничная сладость, горячий кофе, медовые поцелуи, надежды, сны…

— Боже, скажи, что станет с таким, как я? — вновь повторял васильковому небу и снежным пикам, чтобы услышать желанное:

— Падай. И стань дождём. Это ведь очень просто.

 

 «Это ведь очень просто» — думал, раскинув руки. «Это ведь очень просто», — каплями падал, звенел, тосковал, шумел. Те, кто хотят вернуться — это дожди, облака и ветры.

А ещё солнечные зайчики, которые когда-то очень хотели жить. 

Содержание